Стефан тяжело вздохнул и, опустив глаза, ничего не сказал. Магдалина с живостью посмотрела на мать.
— Ты права, — сказала она. — Я думала о том же два дня назад. Мне кажется, надо попытаться. Если нас пустят, поедем вместе.
Стефан не возражал. Магдалина многое решала в семье сама. Он только спросил, как же быть с детьми, и Магдалина пообещала попросить кого-нибудь из родных на это время переселиться в их дом.
XXIII
Баба Параскева покинула Самоков и вернулась в Софию. Здесь было необычно для ранней осени слякотно и холодно. С Витоши тянуло сырым ветром, хотя листва в парках, омытая каплями оседавшего на деревья тумана, еще зеленела. Бабе Параскеве не было, как прежде, одиноко в старом доме на Ополченской. Все ее мысли теперь были заняты тем, как уехать к сыну.
Вместе с матерью Танева, такой же древней старушкой в черном платке, она пошла в германское посольство. На ступеньках крыльца обеих старух схватила болгарская полиция. Их стащили на мостовую, повели в полицейский участок. На другой день выпустили.
Нетвердой походкой возвращалась баба Параскева домой. Когда она шла по Ополченской, знакомые, узнавая ее, низко кланялись. Об ее аресте писала газета «Вик» («Голос») — единственная в Болгарии, которая вела кампанию за освобождение Георгия Димитрова. Редактор ее Тодор Генов издавал газету как частное лицо, но негласно был связан с подпольным ЦК компартии. «Вик» читали в окраинных кварталах, и рабочий люд с Ополченской приветствовал свою бабу Параскеву, давно уже здесь не появлявшуюся.
Ночью кто-то громко постучал в ворота. Бабе Параскеве еще не спалось. Она накинула на плечи шерстяной платок и вышла в темный двор. Не спрашивая, кто стучит, — одной ей нечего было бояться — она открыла калитку. На улице стоял Борис и еще трое. Сзади них в темноте на мостовой маячил фаэтон.
— Мама! — воскликнул Борис, бросаясь к бабе Параскеве. — Милая моя мама!
Он бережно обнял ее и поцеловал в морщинистую щеку. От него пахло духами.
— Если ты пришел ко мне, проходи в дом, — сказала мать. — Я всегда тебе рада…
— Не сердись, мама! — сказал Борис. — Я услышал, что тебя выпустили эти звери, и пришел сказать, как я люблю и уважаю тебя. — Нагнувшись, он обернулся к товарищам и махнул им рукой. — Пошли мама приглашает нас, вы же слышали… А что я вам говорил?.. Нет матери лучше, чем наша мать. Входите, ребята!
Мать пропустила поздних гостей и закрыла за ними калитку.
— Мы не пойдем в дом, — сказал Борис, останавливаясь у старой лозы. — Там слишком жарко для нас, надо прохладиться. Мы посидим под лозой, которую я помню с детства. Она много знает, лоза… — Он погрозил пальцем в темноту. — Где у тебя фонарь?
Мать принесла зажженный фонарь, поставила на столик. Все присели на скамеечки. Борис принялся выгружать из своих карманов и карманов друзей сладости и пирожные.
— Все это мы прихватили тебе, мама, — говорил Борис, протягивая ей пирожное. — Я всегда думаю о тебе.
— Спасибо, Борис, — говорила мать, беря угощение. — Спасибо, что ты подумал обо мне.
— Мы подняли бокалы за твое здоровье, — сказал Борис. — Как мы могли не произнести этого тоста! — Борис кивнул на своих товарищей. — Я привез тебе музыкантов. Целый оркестр! Скажи, что тебе сыграть, и они сыграют.
— Поздно, Борис, проснутся соседи, — сказала мать. — Уезжайте по домам, вас ждут ваши жены.
— Сейчас ребята сыграют тебе, и мы поедем к нашим женам. — Борис повернулся к друзьям. — Играйте, ребята, «Интернационал». Здесь живет мать р-р-революционера. Давай, ребята, громче! «Интернационал» — назло фашистам!..
Утром пришли за бабой Параскевой из редакции газеты «Вик» от Тодора Генова. Она накрылась своим черным платком, защищающим от моросившего дождя, и вышла на улицу.
В редакции высокий, молодой, с веселыми глазами редактор Тодор Генов спросил бабу Параскеву, согласится ли она выступить на митинге перед германским посольством в день начала суда над ее сыном.
— Я никогда не говорила перед людьми на митингах, — ответила мать. — Я не знаю, что говорить, когда передо мной много людей.
— Ничего не нужно говорить, — сказал Тодор Генов. — Достаточно и того, что все будут видеть мать Георгия Димитрова.
— Я такая же мать, как и другие болгарские матери, — сказала баба Параскева, — но если это может помочь Георгию, я приду на митинг, хотя один раз меня уже прогнали от германского посольства.
Утром того дня, когда назначили митинг, — это был день начала суда в Германии, 21 сентября, — бабу Параскеву и Тодора Генова арестовали в редакции «Вик». Агенты полиции приказали им следовать в управление государственной безопасности, а сами двинулись позади на некотором расстоянии. Они не посмели открыто вести под стражей по улицам города древнюю старуху.
Дома тонули в полосах дождя и тумана. Они прошли по залитой водой Дворцовой площади, и когда начали подниматься по ступенькам городского сада, мать остановилась, чтобы передохнуть. Она положила руку на локоть Тодора Генова, и он почувствовал, как ее рука дрожит. Мать повернулась и посмотрела на позолоченную корону над дворцовой оградой.
— Вот этот аспид… чтоб ему голову снесло! — борясь с одышкой, прошептала она.
В кабинете директора государственной безопасности — тучного, затянутого ремнями — было мрачно и холодно. Окна наполовину закрывали тяжелые темно-зеленые шторы.
Баба Параскева, опустив голову и уронив худые, мокрые от дождя руки, стояла у двери рядом с Тодором Геновым.
— Вот что затеяли! — воскликнул директор, и серые его глаза злобно устремились на Тодора Генова. — Митинг перед германским посольством! Вытащили откуда-то и эту старуху.
— Почему вы нас арестовали, господин директор? — спросил Генов. — Это просто старая женщина, мать того болгарина…
Директор вскочил и ударил кулаком по столу, оборвав Генова. Он выхватил из ящика стола револьвер и, размахивая им, закричал:
— Предатели! Я расстреляю всех вас. И не думайте, что меня остановит присутствие на вашем сборище этой мерзавки…
Слово «мерзавки» застряло в его горле, и он, задохнувшись, замолк.
Мать подняла голову в черном платке, низко надвинутом на лоб, и сделала один небольшой шажок навстречу человеку с револьвером в руке. Твердым голосом, которого Генов не ожидал от нее, она сказала:
— Я думала раньше, что у таких, как вы, есть матери. Вижу — ошиблась. Не могли матери рожать таких… Нет у вас матерей. Ничего у вас нет человеческого. Ничего!
В конце октября бабе Параскеве через французское посольство удалось достать визу на въезд во Францию и занять денег для продолжительной заграничной поездки.
Вскоре она в сопровождении Магдалины отправилась в путь.
В Париже маленькую, худенькую старую женщину в черном платке привезли в огромный зал Бюлье, полный парижских рабочих. Зал глухо гудел, и лица под светом ярких ламп сливались в слепящее сияние. Мать стояла на сцене рядом с другими, слабая и потерянная, не зная, на ком остановить взгляд и от кого ждать помощи. К ней подошел переводчик.
— Бабушка, ты должна сказать что-нибудь.
Мать взглянула на него и доверчиво произнесла:
— Сынок, я хочу, чтобы ты знал правду: мне никогда не приходилось говорить перед людьми в защиту своего сына. Я не смогу, я спутаюсь.
— Ты его мать, — сказал переводчик, — а мать всегда будет говорить от сердца.
Мать медленно пошла к краю сцены. И чем ближе она подходила к передним рядам, тем все тише и тише гудел слепящий зал, и когда ее хрупкая фигурка остановилась, наступила такая тишина и неподвижность, будто под огромными сводами никого не было.
— Поверьте мне… — раздался в этой тишине слабый старческий голос, и переводчик тут же повторил ее слова по-французски: — Поверьте мне: я его мать и знаю своего сына, как знает сына всякая мать. Он не такой человек, чтобы устраивать поджоги… Он совсем не такой человек! Тридцать пять лет он был с рабочими…
Она сказала совсем немного слов. Но такой скрытый заряд таился в них, что семь тысяч парижан, собравшихся в зале Бюлье, поднялись со своих мест. Мгновенно мать перестала слышать свой голос, биение своего сердца, тишину, только что затопившую уходивший в бесконечность зал. Так же, как тишина может оглушать, грохот обвала лишает слуха и оставляет человеку лишь зрение. Это был взрыв, соединивший в ослепительной вспышке коммунистов и социалистов, радикалов и просто парижан.
На следующий день миллионы газетных полос во многих странах разнесли по земле слова старой женщины, слова, впервые за долгую ее жизнь сказанные ею на митинге, первое ее выступление перед семью тысячами парижан, первую ее речь перед всем миром. Вечером следующего дня в сумасшедшей сутолоке парижского Севернего вокзала советский журналист Михаил Кольцов брал интервью для «Правды» у матери Димитрова перед ее отъездом в Германию. А мать уже всем сердцем, всеми своими помыслами была там, на суде, вместе со своим сыном.
XXIV
Председатель четвертого уголовного сената имперского суда Вильгельм Бюнгер окинул взглядом затихший переполненный зал судебного заседания. Исторический процесс! Под сверкающими люстрами трепетали алые отсветы шелковых мантий — его, Бюнгера, и еще восьми судей. Желтый электрический свет, мутноватым потоком заливавший зал, пронизывали густо-синие лучи прожекторов. Черными провалами мертвых стеклянных глаз гипнотизировали кинокамеры. Впервые в истории германского суда снимали подсудимых на пленку. Судебное следствие будут стенографировать и, кроме того, вести звукозапись. В зале в напряженном ожидании сидели сто двадцать четыре журналиста, из них восемьдесят два иностранных. Не было только советских корреспондентов: им воспрещено было появляться на процессе — таково указание «сверху». Но и без них картина внушительная.
Сейчас предстояло произнести вступительную речь, отметающую обвинения за границей, на контрпроцессе в Лондоне, и в Коричневой книге о предвзятости германской юстиции. «Достаточно взглянуть в этот зал, — скажет он, — и станет ясно, что процесс открыт для всех. Судьи не боятся гласности!..»