Трижды приговоренный… Повесть о Георгии Димитрове — страница 53 из 62

Многие из тех, кого обычно зачисляют в стан врагов, способны понять то, чем дышит, чем живет Георгий. Они никогда не станут коммунистами и друзьями — смешно говорить! — и никто из них не согласится с тем, что составляет смысл и содержание его жизни. Но они его понимают, а некоторые и одобряют, может быть, они просто подпали под обаяние его личности? Нет, здесь что-то иное, что-то очень нужное и важное. Что же? Что? Не присуща ли всем честным людям органическая ненависть к фашизму? Так оно и есть! Иначе чем же объяснить то единодушие буржуазной и социал-демократической печати в оценке судебного фарса? И это не просто сугубо человеческие симпатии или же антипатии. Это единство против фашизма, против его политики и его морали, единый фронт без перехода союзников на политические позиции какой-нибудь одной партии!

Не слишком ли огрубленно представляли мы себе единый фронт, когда ждали, а иногда требовали от своих возможных союзников перехода на наши политические позиции, вместо того чтобы искать поддержки в решении общих демократических задач? Не оттого ли прекратила свое существование Антиимпериалистическая лига? По-видимому, идея единого фронта сложнее, многообразнее, многограннее, чем мы ее себе представляли. Ленин говорил: нам нужны союзники — пусть колеблющиеся, пусть временные, пусть недостаточно последовательные, но все-таки союзники, облегчающие борьбу, и он, разумеется, прав.

Эти мысли давали Георгию новые силы, помогали находить правильную тактику поведения на суде, исподволь обдумывать то, что предстоит сказать в своей последней защитительной речи, которую Бюнгер, обрывая его и изгоняя из зала суда во время допросов свидетелей, обещал терпеливо выслушать в конце процесса.

С еще большей последовательностью Георгий стремился обнаружить во время допросов свидетелей ложь и лицемерие фашизма, его политику провокаций, моральное убожество, жестокость, садизм и грязь — все то, что, попав в статьи иностранных корреспондентов, должно было усилить сопротивление фашизму. С Фогтом Георгий расправился, охваченный гневом и презрением к его ничтожеству, наказывая его за жестокое отношение к себе. Теперь Георгий все отчетливее понимал, что изобличение Фогта было не только справедливым возмездием, оно было также толчком к незримому, без договоров и обязательств, единению, о возникновении, о существовании которого он стал постепенно догадываться.

XXVIII

Процесс перенесли в Берлин, и Георгия возили туда из тюрьмы Моабит в черной закрытой карете. В перерывах между судебными заседаниями он опять мог читать немецкую историю, Шекспира и Гёте. С тюремным библиотекарем Моабита у него были хорошие отношения.

Георгий уходил в поэзию Шекспира и Гёте, как уходят в леса по склонам гор, наполненным чистым воздухом и простором. А мысль его неотступно расширяла ту брешь, которую ему удалось пробить сквозь стены тюрьмы и судебного зала, углубляла открытие, на пороге которого он стоял.

Через много дней изнуряющих судебных заседаний, стычек с судьями, неоднократных лишений слова и удалений из зала Георгий однажды во время допроса лжесвидетеля, морфиниста и вора Либермана, как бы подвел итог своим наблюдениям.

— Мне хотелось бы только, господин председатель и господа судьи, заметить, — сказал он совершенно спокойным тоном, — что круг свидетелей прокуратуры против нас, обвиняемых коммунистов, сегодня этим свидетелем замкнулся. Этот круг открылся депутатами рейхстага от национал-социалистской партии, национал-социалистским журналистом и замкнулся вором…

Он говорил о замкнувшемся круге, зная, что в суд в качестве свидетеля уже был вызван — или, может быть, приказал себя вызвать — всемогущий Геринг. И тем большую притягательную силу — Георгий понимал это и стремился к этому — имели сказанные им слова. Они незримо противопоставляли то, что делалось на суде и в фашистской Германии, всему остальному миру, каким бы он ни был несовершенным, этот мир.

Бюнгер понял скрытую силу его слов лишь на следующий день, после грубого окрика в свой адрес «Фелькишер беобахтер»: почему председатель суда не наказал Димитрова за дерзость. Тогда Бюнгер пригрозил Димитрову жестокими репрессиями.

Все мысли Георгия, его выступления во время судебных заседаний, трудная работа по девять часов в день — все теперь было подчинено одному желанию, одному стремлению, одной страсти. Он ждал появления в суде Геринга, предвидя, что это будет вершиной всего того, что с такой последовательностью делал на суде. Вершиной и, может быть, концом его, Георгия, как личности, как человека. «Быть или не быть?» — этот вопрос возникал и перед ним в реальной действительности, и потому приобретал огромную глубину и новое значение. По вечерам в тюремной камере, почти приговоренный к смерти — если не судом, то правителями Германии, — он вчитывался в строки «Гамлета» и «Фауста». Он искал своего решения вопроса «быть или не быть», иного, чем у Гамлета. Свобода и сила духа Шекспира и Гёте витали над ним и утверждали его в неизбежности собственного решения. Он считал, что лишь один шанс из ста за то, что он останется в живых. Но он был безгранично убежден также в том, что жить — это значит для него все время быть в бою против Мефистофелей двадцатого века. Смерть в таком бою не означает поражения, ибо он сам, его разум, его личность— лишь маленькая частица противоборствующих фашизму сил. И в том, что на его защиту поднялись многие, был смысл его жизни, и его смерти, и бессмертия его дела.

Он нашел у Гёте то, что выражало состояние его духа, может быть, даже глубже, чем политические формулы:

Впору ум готовь же свой.

На весах великих счастья

Чашам редко дан покой:

Должен ты иль подыматься,

Или долу опускаться;

Властвуй — или покоряйся,

С торжеством — иль с горем знайся,

Тяжким молотом взвивайся —

Или наковальней стой.

Да, кто не хочет быть наковальней, тот должен быть молотом! Истина, которую германский рабочий класс в целом — именно в целом — не понял ни в восемнадцатом, ни в двадцать третьем, ни в январе тридцать третьего…

Эту мысль надо сделать достоянием многих, и она дойдет до товарищей через стены тюрьмы в заключительном слове.

Накануне того дня, когда должен был появиться всемогущий свидетель, председатель суда благоразумно удалил Димитрова из зала заседаний. И все-таки Димитров был вызван в суд. Он ехал в тюремной карете из тюрьмы Моабит в здание рейхстага, где происходило теперь судебное заседание, и внутренне усмехался. Он догадывался, кто отменил решение председателя суда. Геринг хотел увидеть своего заклятого, не желавшего сдаваться врага и сразиться с ним. Иначе не могло быть, Бюнгер прежде никогда не отменял своих решений.

Улицы, прилегающие к рейхстагу, были забиты полицией, отрядами штурмовиков и полицейскими машинами.

Димитрова ввели в переполненный зал заседаний суда, п он сразу же увидел Геринга. Затянутый в военную форму, он расположился в первом — почти пустом — ряду сразу на двух стульях. Подле него сидел худощавый, с изуродованным шрамами лицом — следы студенческих дуэлей — шеф берлинского гестапо Дильс. Геринг с натугой поворачивал толстую шею к своему соседу, — они о чем-то тихо совещались. Глазки Геринга, глубоко вделанные в мягкое, лишенное костной структуры лицо с обрубленным подбородком, под которым висели складки жира, остро поблескивали.

Поодаль от них, в том же первом ряду, сидела элегантно одетая девушка и с открытой заинтересованностью смотрела на Георгия. Нельзя было не заметить ее пристального, изучающего взгляда. Георгий невольно несколько раз встречался с ней глазами. Кто это мог быть: близкий Герингу или Дильсу человек? Но почему так мягко светились эти спокойные, удивленные глаза?..

Димитров не знал и не мог знать, что неподалеку от Геринга сидела дочь американского посла Марта Додд. К счастью, она рассказала обо всем в своих записках, названных ею «Из окна американского посольства» и опубликованных гораздо позднее. С интересом читал я свидетельство современницы Лейпцигского процесса.

Марта получила билет от Дильса. Он сказал: «Грешно пропустить самый драматический момент во всем процессе».

С Дильсом Марта познакомилась на одном из скучных обедов. Он поразил ее своей внешностью: лет тридцати, иссиня-черные волосы, лицо в синеватых шрамах — даже рот изуродован ударом шпаги, и холодные, пронизывающие глаза. Он был совершенно непохож на чопорных, сдержанных гостей на том обеде, и уже одним этим вызывал интерес Марты. Она угадывала за его вкрадчивыми движениями и жесткими интонациями речи, за его мрачным взглядом опасный и потому притягательный сгусток энергии. Это было время, когда Германия, увиденная ею из окна посольского автомобиля, удивляла ее своей устремленностью и собранностью: флаги со свастикой, марширующие отряды штурмовиков, молодые люди в полувоенной форме… Ничего похожего не было в Америке. Американской жизни не хватало укрепляющих волю идей и пробуждающего душу героического начала — так думала Марта. С наивностью девочки, не знавшей истинного положения вещей в Германии, Марта решила, что нашла нечто потрясающе интересное. В то время отец Марты, историк, американский демократ старой закалки, полушутя, полусерьезно называл ее «юной нацисткой».

Дильс, казавшийся Марте олицетворением новой Германии, часто бывал у них в доме на официальных визитах. Приходил он обычно поздно вечером и совершенно неожиданно, без доклада дворецкого, каким-то образом проскальзывая незамеченным. Гости веселились, болтали, танцевали — и вдруг воцарялось молчание: на пороге комнаты стоял Дильс.

Со временем посещения Дильса участились. Он заглядывал запросто в дом Доддов, приглашая Марту в театр или ресторан. Иногда они уезжали за город, бродили в лесу, забирались в какой-нибудь тихий, пустовавший ресторанчик на окраине города. Дильс дал ей понять, что только за городом, когда никого нет рядом, он может быть откровенен. Однажды он сказал ей — то ли для того, чтобы придать себе мрачную героичность, то ли предупреждая об опасности, — что в служебных комнатах посольства и у них на квартире в степах проложены провода для потайных микрофонов, все телефонные разговоры подслушиваются. Это сообщение потрясло Марту, она не могла заснуть в своей комнате и среди ночи перешла в спальню матери.