в этом роде. Подобная связь человека с месяцем всегда представлялась мне непостижимой и чрезвычайно запутанной — это было одно из тех исключительных и необыкновенных явлений, пытаться осмысливать которые ни к чему.
В области вкусов у Октавио с октябрем было не слишком много общего. Октавио предпочитал все удобопонятное, — к примеру, число оттенков желтого цвета, суп из спаржи, принцип распределения букв на клавиатуре пишущей машинки и так далее. Среди того, что осталось за границами его понимания, были, в первую очередь, кинокомедии, строго упорядоченные сновидения, а наряду с этим — механизм соотношения участников предвыборных дебатов. Октавио мог понимать или не понимать что-то, но его испокон веков влекло к себе отнюдь не понимание того, что осталось невыясненным, а непонимание того, что было очевидным, то есть, он словно бы являлся ученым наоборот. Единственное, что по-настоящему поставило его в тупик и изумило, — это самый принцип цепи следования машин, которые перевозят горючее. Он упорно бился над его разгадкой, привлекая себе на помощь точные законы механики, однако так и не преуспел в изыскании весомых аргументов для объяснения данного феномена. Это породило сомнение, а с ним и растерянность Октавио перед неизбежностью ошибки — так были заложены основы его философии, позволившей ему до некоторой степени расслабиться.
У него имелись друзья. Не реже двух раз в неделю они встречались и беседовали друг с другом. Все же прочее оставалось для него не более чем средством постижения загадки бытия. По ряду обстоятельств Октавио приходилось иногда посещать общественные столовые. Не исключено, что именно по этой причине, начиная еще с двадцати лет, ему повсюду сопутствовал едва уловимый запах столярного клея. С ночлежками, где бывал Октавио, дело тоже обстояло неладно: он почему-то всегда ложился спать в таком месте, где ему потом на протяжении всей ночи неизменно снились двое клоунов.
Когда Октавио задавали вопрос о том, как его зовут, он отвечал колеблясь и мешкая, как будто бы называл не свое собственное имя, а имя совершенно иного человека, которого могли звать и не Октавио. Подчас, когда у него интересовались, чем он собственно занимается, Октавио отвечал: «Да я теперь как-то не у дел», даже не постигая того, что его ответ содержал извечную истину.
Из всех, высказанных им в течение жизни афоризмов, наиболее примечательным явился следующий: «Мысль — это дорога к самому себе». Однажды он изрек его среди друзей, но настолько безучастным голосом, что афоризм, подобно ему самому, оказался «как-то не у дел». И Октавио наверняка забыл бы о том, что некогда его изрек, если бы пару лет спустя, трудясь над Аристотелем, не обнаружил его и не признал за свой.
Два года тому назад, по второй неделе октября, Октавио внезапно пришел к выводу, что его жизнь ущербна, поскольку он не сумел совершить даже одного-единственного преступления. И тогда Октавио всерьез задумался о смысле своего существования. «На первый взгляд все обстоит замечательно, — заметил он себе — Вполне возможно, что я даже недурен собой. Но дальше-то что?» Этот вопрос он задал себе в понедельник. А двумя неделями позже, в последний день октября, кто-то из друзей Октавио протянул ему пачку сигарет. И он произнес: «Благодарю. Сегодня я намерен курить свои». И в следующий же миг, находясь в окружении друзей и уже заждавшихся его мертвецов, он изящно прикурил от динамитной шашки.
ТРИЗНА БЕЗУМИЯ
И одарили его смертью, что милостынью, и бросили в гроб ничком, дабы не удалось ему выползти оттуда, по крайней мере, до конца грядущего года. А он взял да и остался живым, причем самым возмутительным образом! Он был облачен в свой ветхий, покрытый заплатами сюртучок, и к тому же водрузил себе на голову цилиндр, некогда новехонький и сияющий, подобно черному зерцалу, однако ныне весь вываленный в опилках, кукурузной муке и разном мусоре, да еще вдобавок и с разошедшимися швами; создавалось впечатление, что цилиндр как будто обернут невесомой пеленой измождения. Как давно уже стало обычным на мероприятиях подобного рода, наименее значительным лицом среди собравшихся для бдения подле гроба является именно тот, ради кого, собственно, все и собираются, — то есть, усопший. Но на сей раз случилось так, что внезапно появился черт. Самый обычный черт, чьи плоть и кровь были пропитаны и смешаны с вином. Черт незамедлительно водрузил в центре зала целую батарею принесенных им с собою бутылей. Помимо этого он прихватил аккордеон, а сам с головы до пят был увешан мириадами крохотных блистающих зеркалец, отражавших в многократном умножении все дни карнавала, число которых доходило до трех сотен. Ну, покуда черт выплясывал себе неведомый танец, невероятно медленный и сверх меры доброжелательный, никому и в голову не пришло рыдать. Но время шло, и, в конце концов, у кого-то лопнуло терпение и он вскричал в сердцах:
— Да бери же ты его скорей!
И немедленно собравшиеся плакальщицы непристойно заголосили до неприличия фальшивым фальцетом. Эти женщины-плакальщицы были мускулистыми и широкоплечими особами, и за их жирными черными губами нет-нет, да и посверкивали золотые зубы. У каждой из плакальщиц в волосах было воткнуто по одной гвоздике, уже успевшей с воскресенья благополучно увянуть и засохнуть, но по-прежнему торчавшей из-за уха наподобие некой дикорастущей сережки, почему-то не источавшей совершенно никакого аромата. Но что там цветы — в подобном зале уже ничто не могло источать аромат, поскольку и над приплясывавшим чертом, и над звоном бубенцов, и над хриплыми стенаниями женщин, кому было суждено всего-то двенадцать часов спустя вновь обратиться в мужчин, — надо всем этим непроницаемым и кислым туманом застыл запах поглощенной водки, поглощенной в праздном ничегонеделании и разгуле.
Именно тогда в зал ворвался бык. Он принесся, спотыкаясь и оглашая своим ревом этот хлев, переполненный тоскливыми, начисто опустошенными прилавками и полками. Быка домчали до места выпачканные грязью башмаки бесплодного, сулящего неурожай, южного ветра, непрерывно дувшего три дня подряд и вдруг утихомирившегося, стоило только кому-то встать из-за стола и возвестить:
— Через мгновение уже наступит среда!
Бык, напрочь позабывший о времени, — во всяком случае, как нам это представлялось — неожиданно устремился сломя голову, хотя и обегая вероники несуществующих тореадоров, туда, где собрались практически все: мужеподобные женщины-плакальщицы, черт и тот, кто, как и прежде оставался наименее важной фигурой этого представления, — то есть, усопший.
А потом пришел поэт, ради карнавала принявший обличие нищего. И в этом зале, походившем на стойло и исполненном дешевизны, празднословия и убожества, поэт тотчас прочувствовал давно назревавший и почти уже разражающийся скандал, словно ожидающий лишь того, чтобы кто-то облек его в слова и зарифмовал. И поэт воскликнул:
— Вот ты и обрел то, что заслужил! Непутевый, никому не нужный олух и пропойца, пришел тебе конец!..
Но продолжить он так и не смог, поскольку именно в этот момент черт запутался в шпорах, крепившихся к его сапогам. И все присутствовавшие вдруг разом сошли с ума. Их подлинные лица закрывали лица-маски, обтрепавшиеся, дикие и изможденные, поэтому утрата рассудка оказалось самым безобидным из всего того, что только могло с ними приключиться. И вот оно приключилось. И бутыли вдребезги разбивались о бычьи копыта. И шпоры черта вонзались в хребты мрачных и обозленных плакальщиц. Это был настоящий бунт, мятеж всех против каждого! Базисом для революции послужил нелепый мешок с опилками, так и оставшийся, не смотря на то, что творилось вокруг, наименее значительной деталью происходящего.
Когда пришло утро и первый лучик рассвета выхватил из мрака опустошенный прилавок, на котором вообще ничего не было — даже следов спермы, в щедром изобилии исторгавшейся в течение этих трех дней и ночей, — бык с трудом оторвал от стола свою голову, утопавшую в тумане нестерпимой муки, и, проследив своим взглядом за удалявшимися через отворенные двери плакальщицами, у каждой из которых сажей на лбу было намалевано по кресту, издал протяжное и тоскливое мычание, в коем проступала даже некая нотка протеста: «А нашего Хосе — черт-таки взял!..»
НЕГРИТЕНОК НАБО, ОБМАНУВШИЙ ОЖИДАНИЯ АНГЕЛОВ
Набо лежал, не двигаясь, в вытоптанной траве. Он внимал пронзительный запах конской мочи, терзавший тело наподобие наждака. Своей посеревшей и лоснящейся от пота кожей он ощущал обжигающее дыхание лошадей, склонявших к нему свои морды, но самой кожи ощутить не мог, потому что им вообще было утрачено ощущение собственного тела. Благодаря удару подковы в лоб, он погрузился в обволакивающую и недужную дремоту, кроме которой все прочее перестало для него существовать. В этой дремоте непостижимым образом мешались едкие испарения конюшни и сокровенный мир бесчисленных насекомых, снующих в траве. Набо сделал попытку разлепить свои веки, но вскоре вновь смежил их; обретя внутри себя покой, он вытянулся на земле и замер. И так он не пошевелился вплоть до самого вечера, когда чей-то голос у него за спиной проговорил: «Пора идти, Набо. Ты уже совсем заспался». Подняв голову, Набо удивился, что лошадей в конюшне больше нет, несмотря на то, что ворота конюшни были по-прежнему на запоре. Набо уже не слышал всхрапывания лошадей и того, как они беспокойно топчутся на месте; было похоже, что голос, позвавший его, звучал откуда-то снаружи. И этот голос за спиной вновь проговорил: «Истинная правда, Набо. Ты спишь уже целую вечность. Ты спишь три дня подряд». И в этот миг Набо, открыв глаза, внезапно вспомнил: «Я тут лежу, потому что меня лягнула лошадь».
Он все не мог взять в толк, который час. Вполне вероятно, что минуло день или даже два дня с тех пор, как он свалился в траву. Пестрые картинки его воспоминаний стали причудливо расплываться, словно по ним провели влажной губкой; сходная участь постигла и те достопамятные субботние вечера, когда юный Набо слонялся по главной площади городка. Сейчас он уже был не в состоянии припомнить: были на нем в те вечера белая рубашка с черными брюками, или нет? Он совсем не помнил своей зеленой шляпы, всамделишней шляпы из зеленой соломки и даже позабыл, что еще не носил