Тризна безумия — страница 16 из 23

тно, что мы ни разу не слышали, чтобы девочка хоть однажды заводила граммофон. Но мы и не старались разузнать побольше. Поняв, что удар копыта помрачил его бедный разум, который уже никогда не сумеет вырваться за пределы круга, очерченного роковой подковой, мы просто-напросто заперли Набо, как запирают лошадь. Мы заточили его в четырех стенах, безмолвно решив, что он будет вынужден умереть от тоски одиночества; умертвить же его каким-либо иным способом у нас не достало духу. С тех пор минуло уже четырнадцать лет, и однажды дети, которые уже успели вырасти, заявили, что желают взглянуть на его лицо. И тогда мы отворили дверь.

Набо вновь посмотрел на человека. «А меня лошадь лягнула», — произнес он. Человек ответил: «Да ты уже сто лет твердишь все одно и то же. А мы, кстати говоря, уже просто заждались тебя в хоре». Набо опять затряс головой и упал лбом в траву, напрягая все силы, чтобы воскресить в памяти хоть какую-то малость. «Я как раз расчесывал лошади хвост, когда это и произошло», — проговорил он после паузы. Человек согласился с ним и добавил: «Дело в том, что мы сгораем от желания увидеть тебя в хоре». — «Выходит, что я зря тогда купил тот гребень», — решил Набо. «Полагаю, что твой жребий все равно неминуемо настиг бы тебя, — сказал человек — Мы подумали, что ты заметишь гребень и наверняка захочешь расчесать лошадям хвосты». Но Набо не согласился: «Да ведь мне никогда не приходилось стоять позади лошади», — «Тем не менее, ты встал, — сказал человек с прежней безмятежностью. — И лошадь тебя лягнула. Мы не могли придумать иного способа». Этот нелепый и беспощадный разговор нескончаемо тянулся между ними, покуда кто-то в доме не сказал: «Эту дверь никто не отворял целых пятнадцать лет». А та самая девочка за все прошедшие годы не выросла ни сколько. Теперь ей было уже за тридцать, и сеточка безрадостных морщин затронула ее веки; а она по-прежнему сидела, не меняя своей позы и уставившись в стену — такой мы застали ее, когда отворили дверь. Она повернула свое лицо, словно бы к чему-то принюхиваясь, но мы тот час вновь заперли комнату, придя к выводу: «Набо спокойно лежит, и не следует его беспокоить. Он абсолютно недвижим. Придет день, и он умрет, а мы узнаем об этом по запаху». Кто-то еще добавил: «А также и по еде. Ведь он дочиста съедает все, что ему ни приготовят». И все пребывало в неизменности, только девочка взирала не на стену, а на дверь, из-за которой в комнату проникали через замочную скважину дразнящие запахи. Она просидела в полной неподвижности до самого рассвета, а на рассвете неожиданно раздался давно позабытый металлический скрежет, производимый граммофоном в процессе его заводки. Мы поднялись и зажгли лампу, слушая первые такты печальной мелодии, бывшей в моде целую вечность назад. Пружина продолжала скрежетать, и этот скрежет становился с каждым мигом все резче и резче, покуда не послышался сухой треск. Оказавшись в комнате — а мелодия все звучала и звучала, — мы обнаружили девочку, у которой в руках была заводная ручка, отвалившаяся от музыкального ящика. Все замерли. Девочка тоже не двигалась, безучастная, оцепеневшая и уставившаяся в одну точку, держала заводную ручку, прижимаемую ею к своему виску. Мы постояли в полном безмолвии какое-то время, а потом разбрелись по своим комнатам, пытаясь вспомнить, могла ли девочка когда-либо самостоятельно завести граммофон. Не думаю, что кто-то из нас был в состоянии уснуть в эту ночь, потому что мы размышляли о происшедшем и вслушивались в незатейливый мотив пластинки, продолжавшей звучать и побуждаемой к этому сорванной пружиной.

Давеча, отворяя дверь, мы все почувствовали смутный запах разложения — запах тела, начавшего истлевать. Тот, кто открывал дверь, несколько раз позвал: «Набо, Набо!» — но ответа так и не последовало. Под дверью маячила пустая тарелка. В течение дня мы трижды просовывал и под дверь тарелку, наполненную едой, и всякий раз она возвращалась обратно пустой. Тарелка свидетельствовала о том, что Набо все еще жив. Но тарелка оставалась единственным нашим свидетельством.

Набо больше не двигался по комнате и совсем не пел. Дождавшись, когда затворят дверь, он сообщил человеку: «Я не смогу появиться в хоре». Человек поинтересовался у него: «Почему?» — «Потому что я без башмаков», — ответил Набо. Человек возразил, задирая вверх свою ногу: «Это сущие пустяки. Там у нас никто не носит башмаков». Он продемонстрировал Набо свою желтую и твердую, как камень, ступню. «Я уже жду тебя целые века», — посетовал он. «Как же так, ведь лошадь лягнула меня совсем недавно?!» — вскричал Набо — Я вот полью себе на голову воды и отправлюсь загонять коней в стойло». Человек проговорил: « Лошадям твоя забота теперь ни к чему. Их уже давно нет. А тебе пора следовать за нами». Однако Набо по-прежнему возражал: «Нет, лошади наверняка где-то неподалеку». Он попробовал привстать, хватаясь руками за траву, и расслышал слова человека: «Уже пятнадцать лет кряду о них некому заботиться». А Набо забегал руками по земле, твердя: «Здесь где-то должен лежать мой гребень». И человек сказал ему: «Конюшня была закрыта еще пятнадцать лет тому назад. Теперь она напоминает только большую кучу мусора». — «Но, — продолжал сопротивляться Набо, — не могла же куча мусора возникнуть всего-то за один вечер?! Нет, я не уйду отсюда, не отыскав свой гребень».

А на следующий день после того, как дверь вновь была заперта, изнутри послышались настойчивые удары. Мы все замерли. Никто не нарушил возникшего безмолвия даже тогда, когда раздался жуткий треск двери, сокрушаемой под напором непомерной силы. Изнутри явственно доносилось хриплое дыхание загнанного зверя. И вот проржавевшие петли не выдержали и со скрежетом обратились во прах, а на пороге возник Набо, упрямо тряся головой. «Я ни за что на свете не пойду в хор, покуда не отыщу своего гребня!» — заявил он. Он принялся разрывать траву, вырывая ее прямо с корнями, и руки его беспорядочно сновали по земле. И тогда человек сказал ему: «Что же, если тебе не достает лишь твоего гребня, ступай и отыщи его!» Он наклонил свою голову и с явным раздражением проговорил, возложив локти на едва держащуюся перегородку: «Ступай же, Набо. Я постараюсь, чтобы тебя никто не задержал».

И вот дверь была окончательно сокрушена и огромный негр с так и не зажившей раной на лбу (вопреки тому, что миновало уже целых пятнадцать лет!) вырвался из своей темницы и понесся, сметая все на своем пути — вещи, мебель, прочее — и размахивая в воздухе чудовищными кулаками (причем на его руках все еще трепетала веревка, оставшаяся с той самой поры, когда он был чернокожим мальчуганом, ходившим за лошадьми); одним ударом могучего плеча он выбил дверь и припустил со страшным воплем по коридору и, прежде чем оказался во дворе, пролетел мимо девочки, которая со вчерашнего дня так и застыла, сидя с заводной ручкой от граммофона в руках (она проследила взглядом за черной, сорвавшееся с цепи стихией, и словно что-то припомнила, — может быть, какое-то слово), а Набо тем временем оказался уже во дворе (задев на бегу висевшее в комнате зеркало и даже не обратив внимания ни на зеркало, ни на девочку) и узрел солнце, которое мгновенно обратило его в незрячего (а в доме все еще слышался звон разнесенных им вдребезги стекол); и тогда он побежал наугад, уподобляясь обезумевшей лошади, и старался чутьем отыскать давно не существующую дверь конюшни, напрочь выпавшую за пятнадцать лет из его памяти, но все-таки сохранившуюся в его подсознании (с того давнишнего дня, когда он старался расчесать лошади хвост и удар копыта на всю жизнь превратил его в слабоумного), и вот он выбежал на задний двор, оставляя за спиной крушение, катастрофу, хаос, — как бык, ослепленный сиянием прожекторов (а конюшня так и не была еще им обнаружена), и стал разрывать землю с дикой свирепостью, словно бы неистово желая докопаться до сводящего его с ума запаха кобылы и добраться, в конце концов, до вожделенных дверей конюшни (сейчас он уже был более могуч, нежели его собственная темная сила) и вышибить их, и навзничь упасть вовнутрь, лицом вниз, — возможно в последнем порыве, но до сих пор движимый той животной яростью, той звериной жестокостью, мгновение тому назад заслонившей от него весь мир и воспрепятствовавшей ему обратить внимание на девочку, ту самую девочку, которая увидела, как он стремглав проносится мимо, и вспомнила (оцепенелая, безвольная, подняв заводную ручку от граммофона), она вспомнила единст венное слово, которое научилась произносить за всю свою жизнь, и это слово она дважды выкрикнула сейчас из своей комнаты: «Набо! Набо!»

ОДИН ДЕНЬ ИЗ МНОГИХ

Пришел понедельник, оказавшийся теплым и недождливым. Имевший обыкновение подниматься спозаранку, Аурелио Эсковар, зубной врач без лицензии, отворил двери своего кабинета в шесть часов утра. Он вытащил из стеклянного шкафчика гипсовую форму с искусственной челюстью и принялся раскладывать на столе свои инструменты, размещая их от самых крупных вплоть до самых небольших, словно на выставочном стенде. Доктор был облачен в рубашку без воротничка, застегнутую лишь на одну позолоченную пуговку сверху, и брюки с эластичными подтяжками. Он был худощав и держался прямо; его отсутствующий взгляд был обычно обращен в себя, как это случается с глухими.

Закончив с инструментами, он подкатил бормашину вплотную к вращающемуся креслу и стал трудиться над шлифовкой челюсти. Он работал, не покладая рук и то и дело нажимая на педаль бормашины, причем даже в том случае, если и не пользовался бором совсем. Его лицо по-прежнему оставалось безучастным, словно бы доктора ничуть не заботило то, над чем он так упорно трудится.

В восемь часов доктор устроил себе перерыв, взглянул сквозь окно на небо и заметил двух погруженных в глубокое раздумье грифов, подсушивающих свои перья на крыше соседнего дома. Доктор снова вернулся к работе, размышляя о том, что еще до обеда неминуемо хлынет дождь. Его отвлек ломающийся голос сына, которому уже исполнилось одиннадцать лет:

— Папа!

— Что такое?