Поезд уже тронулся, когда я вырвался на перрон. Едва успел вскочить в последний вагон.
Со света в вагоне кажется темно. Вдруг кто-то дёргает меня за рукав. И вот я уже сижу на лавке, озадаченно озираясь. А через мгновение уже жму руки Сашке Митрофанченко, Левко Пузию и Кате Шмигун, моим одноклассникам, которые тоже учатся в университете, только на других факультетах. А Любе Марченко, что сидит в уголке, лишь киваю. И должно быть, краснею — щекам становится горячо.
2
Как-то после окончания школы Катя пригласила меня на день рождения. Праздновали в саду, под грушей-лимонкой. Пили домашнее вино и ели жёлтые терпковатые груши, которые падали прямо на стол. Патефон негромко заполнял притихший среди синих теней сад то быстрой «Рио-Ритой», то волнующим «Кустом сирени», то грустным вальсом «Разбитая жизнь». Танцевать мне не хотелось, да и не с кем было. Сашка не отпускал от себя Катю, а Левко прилип к Тане красивой белокурой медичке, которую недавно прислали в нашу больницу. В такой удивительный вечер хотелось говорить, излить перед кем-нибудь душу.
И тут пришла незнакомая дивчина. Кругленькая, с длинными косами. Звали её Люба. Она пришла за двенадцать километров, чтобы поздравить Катю, свою подругу ещё с пионерского лагеря.
Её приходу все очень обрадовались. Им было неловко, что я сижу пятым лишним. Ну а про меня и говорить нечего!
Люба слушала внимательно, смотрела на меня доверчивыми глазами, то ли серыми, то ли карими — в потёмках не разберёшь. А я «строчил», глядя ей в глаза, и про свой класс, и про университет, и про футбол, и про своего товарища Юрку, с которым мы сдружились на всю жизнь. И проговорил бы всю ночь, если бы в сад не вышла Катина мама, пора было расходиться.
Я шёл домой рядом с Любой. И меня охватила такая нежность к этой девушке, что хотелось взять её за руку…
А она сама подала мне на прощание руку — тёплую, мягкую, и сказала тихо: «А я вас немножко знаю. Вы в нашем селе в футбол играли. В сапогах и галифе…»
Меня так и бросило в жар.
Про эти проклятые синие галифе, наверно, теперь до старости вспоминать будут.
Перешили их мне из отцовских. Я тогда учился в девятом классе. Вся школа издевалась надо мной — дразнила «генералом Галифе». Но я носил их, ничего другого на осень и зиму не было. Носил, пока не случилось то самое происшествие в Осняках.
Позвали нас осняковцы сыграть с ними в футбол. А уже стояла глубокая осень. Ну мы и отправились к ним после уроков кто в чем пришёл в школу. Играли на седом от росы пожелтевшем лугу. Я стойко переносил насмешки девчат («Ой, ой, смотрите: секретарь сельсовета выбежал!»), свист мальчишек… Мы быстро забили оснячанам гол. И снова прижали противника к воротам. Защитники выбили мяч за линию ворот. Я побежал подавать угловой. Так хорошо установил мяч на невысокой кочке, разогнался… Но не успел полюбоваться на мяч, как услышал подозрительный треск. Что случилось, я понял по неистовому хохоту болельщиков. Зажал руками порванное место и задворками махнул домой. Только далеко в поле, когда Осняков уже не было видно, я остановился.
Возможно, если бы про тот случай вспомнил другой человек и в другое время, я бы так не вспыхнул. Но сейчас, когда вокруг стояла бархатистая ночь, полная сладких мечтаний и надежд, когда моя душа витала где-то в поднебесье, а сердце было настежь открыто для Любы, она неосторожным словом жестоко ранила меня.
Впрочем, это я позднее, горько переживая происшедшее, все, как говорится, обосновал. А тогда я просто резко вырвал свою руку и помчался прочь.
С тех пор я не видел Любу. Только иногда вспоминал, как смотрели на меня её ласковые милые очи…
3
Я сижу напротив Любы и от неловкости не знаю, куда деваться. И Любе, видно, тоже не по себе. Мучает в руках красную рукавичку.
Хорошо, что с нами Левко. Он, как говорит моя мать, мёртвого поднимет и заставит плясать гопака. Пошёл он в свою бабушку, которую в селе добродушно прозвали «языкатая». Левко хоть кого изобразит. Вся школа давно решила: быть Левко артистом. Как Андрей Сова. А Левко подал на физический в университет и сдал все экзамены на «отлично». И теперь начинает штурмовать физику.
Сейчас Левко «представлял» своих преподавателей. Да так, что уже полвагона уставших после смены мужчин и женщин (поезд пригородный, один из тех, которые называют у нас «трамваями дальнего следования») стряхнули с себя сон и, улыбаясь, прислушивались к спектаклю, который давал Левко.
В Дарнице к нам подсела ещё одна землячка — Нина Зазимко, и я по-джентльменски переселился на узенький приступок под окном.
Невероятно быстро пролетели три часа езды. И вот уже Люба поднялась. Я тоже вскочил. Но где тут поспеть за Левко! Уже в его руках Любин чемодан, уже он ведёт Любу по проходу. А я растерянный стою возле лавки. Ещё шаг, и Люба исчезнет в тамбуре… И тут она обернулась. «До свидания!» — крикнула всем. И так просияла на меня серыми глазами, что голова моя пошла кругом.
4
За окнами, пока мы ехали, все изменилось. Откуда-то надвинулись седые набухшие тучи. И над полями затанцевали узорчатые снежинки, заскребли острыми коготками в оконное стекло. Хрупкие коготки ломались, и на стекле застывали ледяные слезинки.
Но что нам снег, что нам пронзительный ветер, что нам семь километров заметённой дороги! Подхватили свои потёртые чемоданы и — айда по сугробам в здоровенных чешских ботинках. Мы ещё называем их «универсалами», ходим в них и осенью, и зимой, и на лекции, и на танцы, и на свидания. Хотя предназначены они только для одного — для лыжных прогулок.
Нам-то ничего, а девчата понабрали снегу в коротенькие сапожки, ойкают.
Очень кстати догнал нас дяденька с подводою: он вёз солому на ферму. Со смехом влезли мы на скользкую солому и сразу завели песню. Вокруг расстилалась волнистая белая равнина, лишь кое-где мягко затушёванная кустами, по ней вольно бегал свистящий ветер, гоня впереди себя холодные белые вихри. И так к месту звучала здесь, посреди поля, старинная песня про ямщика, который замерзал в степи и просил товарища передать последние приветы родителям и жене — «пусть не кручинится, не печалится, пусть с другим она обвенчается…». Даже возчик поднял одно ухо шапки, чтоб лучше слышать. А потом ударили про Дорошенко, что ведёт своё войско хорошенько. Кинули в морозный простор голосистых «Огурчиков», которое растут в четыре листочка. Увидели понурую галку, что неслась за ветром, и послали ей вдогонку песню про её подружку, что летит через балку. Даже для старой равнодушной кобылы, которая нас везла, запели: «Я ковал тебя железными подковами…»
Когда мы выгрузились в селе на перекрёстке, дядька-возчик расчувствованно жал нам руки и приглашал:
— Заходите в среду, хлопцы. И девчат берите. По куму годовщина. Кум, царство ему небесное, любил попеть. Помянём его…
Мы великодушно обещали.
Я с разгона вскочил во двор. Никого. Только тени под тыном и хатою. Гм… Знали же, что сегодня я точно приеду, и не встречают. Даже Саши не видно. Сбитый с толку, дёрнул дверь.
В хате было темно. Стал шарить глазами и скоро разглядел Сашу в углу. Она съёжилась. Я щёлкнул фонариком. На сестриных щеках краснели пятна.
— Что случилось, что?! — кинулся я к Саше, пронзённый страшным предчувствием.
Саша подняла на меня заплаканные глаза, прошептала:
— Тётка Горпина… померла… Вчера… похоронили…
Будто отрезало острым ножом и экзамены, и вагонное веселье, и песни в степи, и Любу… Выйдя на двор, я побрёл в укрытый потёмками сад.
5
Далёкий-далёкий летний день 1942 года…
Проснулся я от ощущения чего-то необычного. Соскочил на земляной пол и никак не мог понять, что же случилось.
И только когда вышел во двор умыться, понял.
Необычным было небо. По нему стлались тучи, тонкие, как рядно. И эти тучи все время меняли цвет. То на западе полыхнёт зелёным-зелёным — даже глазам больно. То восток нежно зарозовеет. То прямо над головой огромная студёная полынья засинеет. То над темным лесом появится гигантская ветка сирени. Задрав голову, стоял я как зачарованный.
Тут и позвал меня отец:
— Хочешь поехать к тётке Горпине?
— Ой! — вырвалось у меня от радости.
Ведь я страшно люблю ездить! А поехать к тётке Горпине, которая живёт где-то в таинственных степях, под этим сказочным небом! Зачем отец спрашивает?.. Правда, по селу ходят полицаи с винтовками. А иногда и трое немцев с автоматами. Но ведь со мною будет отец!
Тихим и жарким июньским днём 1941 года мы проводили отца на фронт. Другие провожали отцов, братьев и мужей с гармошкой, с боевыми и грустными песнями, с криками и плачем. А мы молча пошли луговой стёжкой до станции. Папа нёс Сашу, которая все допытывалась, увидим ли мы паровоз. Я крепко держался за отцовскую рубаху. Мама и бабушка, подавленные, шли позади… И на станции не голосили. Даже я молча глотал солёные слезы и, не моргая, смотрел на отца, стоявшего в дверях товарного вагона. Только Саша, которая ничего не понимала, тоненьким голоском напоминала папе, чтобы он не забыл привезти ей большую-пребольшую конфету.
В апреле сорок второго, темной ветреной ночью, тонко задребезжало стекло. «Ой, это Митрий!» — подхватилась бабушка.
И правда, это был отец.
Худющий — щека к щеке прилипла. Глаза глубоко запали. Редкой бородой поросло лицо. Длинный порванный пиджак, зелёные галифе и ботинки без обмоток. На голове грязная соломенная шляпа.
Я даже немного испугался, увидев отца таким. А потом припал к нему. Ведь кто же не обрадуется, увидев родного отца, да ещё во время такой, как говорит бабуся, «страшносудной войны»?
А бабушка и мама и радовались, и вздыхали. И вот отец, уже помытый, переодетый и ухоженный, лежал на печи, время от времени постанывая и вздрагивая во сне всем телом, а они, погасив коптилку, все сидели у печи и тревожно перешёптывались. Отец был дома, целый и невредимый, а они вздыхали.