Трое и весна — страница 12 из 39

От меня отлетел сон, и я приполз к ним, прижался к маминым коленям.

— Мама, а откуда папа пришёл? — прошептал я.

— Много будешь знать, скоро состаришься… и умрёшь! — неожиданно сердито ответила мама.

Я маленьким очень боялся смерти, так что больше не приставал с вопросами.

А бабушка ещё добавила:

— Чтоб никому ни слова про отца…

Отец целую неделю никуда не показывался из хаты. Потом в один из вечеров к нам пришёл высокий хмурый мужчина. Он повесил у двери длиннополое пальто, и они с отцом долго о чем-то разговаривали.

На следующий день отец надел старенький костюм, надвинул на голову затасканную кепку и вышел на улицу. Я оторопел. Его же сразу схватят полицаи и поведут к сосняку над оврагом!.. Туда в 1941 году повели председателя колхоза дядю Ивана и звеньевую тётку Мотрю, которой в самой Москве вручали орден… Глухо бабахнули выстрелы. И они больше никогда не вышли из лесу…

Я метнулся за отцом, чтоб остановить его, но мама и бабушка удержали меня. Их руки дрожали.

Потянулись долгие-предолгие минуты ожидания. В напряжённой тишине мне начали чудиться далёкие звоны, неясные крики, мычанье коров. Если бы не сверчок, кто знает, выдержали бы мы такую невыносимую тишину. Он подал голос из-под печи и принялся успокоительно пересыпать свои камешки. И пересыпал их до тех пор, пока на пороге не появился отец.

— Ну, все в порядке, — через силу усмехнулся он. — Взяли на учёт. Будем потихоньку жить…

Только разве наша жизнь была тихой? Со стороны, может, и казалась такой. А если приглядеться хорошенько…

Днём отец сеял овёс на полях общины, которую немцы организовали в селе, сажал картошку, возил со скирд солому. А ночью к нам приходили люди. Они о чем-то глухо переговаривались с отцом, звякало железо, шелестела бумага. Иногда отец исчезал до утра. Раз в неделю привозили мешок муки. И тогда на печи было настоящее пекло, а в хате — баня. Зато так приятно пахло свежим хлебом! Целая гора его лежала на полатях, накрытая рядном. Пока его не забирали те же люди, которые привозили муку.

Я быстренько забежал в хату, надел сандалии, выскочил и взобрался на телегу. Наверно, я год не был дальше нашей улицы и теперь с интересом оглядывался вокруг. Смотрел и не узнавал села.

Раньше возле каждой хаты алели мальвы, розовели астры, белел душистый табак. Квохтали куры, хрюкали поросята, лениво брехали собаки. Даже в жаркую пору жатвы доносилась с поля голосистая песня. Вместе с рокотанием трактора. А теперь? Село будто вымерло — тихо, глухо, немо. Нигде никого. Только на завалинке сидит дед Лёша, глухой ещё с империалистической войны, и толчёт в чугунке махорку.

Подвода подняла пылищу на извилистой улице, а потом мягко покатилась лугом. И вот колеса начали звонко переговариваться с шоссейкой. Отец надвинул кепку на глаза, ссутулился. Подъехали к мосту. Его ремонтировали. Мужики таскали бревна. А поодаль, на берегу Бурчака, который на самом деле во время паводка сердито бурчал, сидели два полицая и зевали во весь рот. Отец покосился на них и направил подводу на мост. Колеса с трудом переехали толстое бревно. Полицаи проводили нас внимательными взглядами. И мы, миновав вкусно пахнувшую маслобойку, очутились в райцентре.

Городок был неузнаваем. До войны на широкой, утоптанной до каменной твёрдости площади устраивались многолюдные ярмарки. Продавали конфеты, яблоки, груши, бублики, поросят, красивые платки… А ещё знаменитые песковские арбузы, в которые, казалось, подсыпали сахару — так они были сладки. Теперь на площади стояли незнакомые тупорылые машины, шастали чужие солдаты, звучала непонятная речь. Все было таким чуждым под нашим сказочно сиявшим небом, что казалось страшным сном.

Наконец миновали длинную тенистую улицу, и засинела степь. Мы свободно вздохнули.

Подвода ехала по старой забытой дороге. Колеи заплела белоцветная ползучая берёзка, а на самую середину выбежали колючие чертополохи. Поодаль шумела высокая буйная трава и просилась под косу.

А косить её было некому. Степь тоже была опустелой. Но это не та опустелость, какая бывает в поле перед жатвой, когда люди оставляют хлеба, не тревожимые никем, под летним небом, чтобы они лучше поспели. Степь была исполнена угрожающей пустоты и тишины. Только испуганно шелестела трава, неуверенно подавали свои голоса в вышине жаворонки да кузнечики отчаянно и беспечно стрекотали.

Тучки уже оставили красочную игру с солнцем, растаяли. И землю накрыл высокий голубой купол, натянутый туго, без единой складки. Отец лёг на спину, широко раскинул руки. Может быть, ему хотелось взлететь в эту сияющую синь, подальше от этой горестной земли, где гремят пушки, бродят с автоматами ненавистные полицаи, блуждает по всем стёжкам-дорожкам беда. И я бы умчался вместе с ним… Подумал так и тут же вернулся на землю. Ага, подадимся мы с отцом на небо, а каратели схватят маму, бабушку, Сашу и всех родных — у нас их чуть ли не полсела — и поведут к оврагу… Оккупанты никогда не поверят, что мы улетели от них на небо, а подумают, что убежали к партизанам.

Незаметно подъехали к маленькому хутору. Он тоже будто вымер. Только куры чувствовали себя тут вольно: квохтали, разгребая кучи мусора; два петуха отчаянно дрались — перья так и летели в разные стороны.

Остановились у крайней хаты. Рядом стояла горбатая верба; плохонькая загородка из двух жердей окружала небольшой двор, сплошь покрытый кучерявым спорышем. На нем хорошо лежать в жару. Спорыш дарит прохладу.

Возле хаты никого. А к стеклу изнутри прижалось бледное лицо. Оно долго и внимательно смотрело на нас. Затем настежь раскрылась дверь и шустро выскочила женщина. Она всплеснула руками, обняла отца, обняла меня, оглянулась вокруг и торопясь ввела нас в хату.

Тётка не знала, где и посадить нас. То вытирала лавку, то подсовывала табуретки… и ахала, и смеялась. А отец, положив руку мне на плечо, стоял посреди хаты со смущённой улыбкой. Он, казалось, помолодел на много лет, прямо хлопцем стал. Хлопцем, который завернул к тётке в гости и ждёт гостинца.

Гостинец, конечно, достался мне.

— А где же Володя? — наконец подал голос отец.

Тётка вздрогнула, всполошённо глянула на окна.

И почему-то шёпотом сказала:

— На чердаке. Прячется от полицаев. В Германию его хотят угнать…

Тут звякнула щеколда, и на пороге появился высокий худой хлопец. Он порывисто пожал руку отцу, а меня вдруг схватил и подбросил к самому потолку.

Когда мы уже сидели за столом, Володя, прищурив глаза, кивнул на мать:

— Прячет меня, как кот сало. Думает, что все полицаи только меня и подстерегают. — И шёпотом: — Дядь Василь, может, вы знаете, где найти партизан?

А отец ещё тише:

— Можно и тут… дело делать. За тем и приехал я к тебе…

А дальше я уже ничего не слышал — стал играть с котом.

Пока не было Володи, тётка суетилась возле нас. А только он появился — мы для неё будто куда-то пропали. Тётка смотрела только на Володю, ловила каждое его движение, каждое слово. Даже наливая борщ, она не сводила глаз со своего сына. Конечно, от этого борщ пролился на земляной пол, обжёг рыжего кота, который тёрся у тёткиных ног.

После обеда отец и тётка Горпина натаскали на подводу из-под навеса целый воз сена. Володю тётка не пустила, даже дверь заперла снаружи:

— Теперь отовсюду жди дурного глаза.

Провожая нас, тётка долго стояла у ворот, тревожно оглядывая залитую полуденным светом степь.

6

Прозрачным, ясным ноябрьским днём, когда золотистая листва на удивление ещё держалась на деревьях, пришли наши. Через неделю мобилизовали моего отца и Володю. Отца сразу послали на фронт, а Володя месяц учился в Нежине. И тётка Горпина, как-то узнав про это, направилась в Нежин. Кто знает, как она отыскала Володю, — ведь их рота стояла в пригородном лесу и жила в палатках. Тётка каким-то образом пристроилась возле кухни: чистила картошку, варила молодым солдатам борщ да кашу. Новобранцам было смешно смотреть, как мать пыталась помогать Володе обуваться, потихоньку приносила ему коржики.

Володя сгорал от стыда, сердился на мать, прогонял её домой. Но его мать и сам генерал не оторвал бы от сына. Это было под силу только войне…

7

Лето 1944 года выдалось дождливым. И каждый солнечный день был для нас, детей, праздником.

В тот день светило солнце. И мы посреди двора играли в дурака замусоленными картами, на которых гордые короли, элегантные валеты и даже красавицы дамы были похожи на кочегаров. Играли так серьёзно, что не раз вспыхивала драка. Ведь тот, кого оставляли в дураках, ещё и получал обидное прозвище: Гитлер, Геббельс, Геринг или просто — фриц.

Кто-то опрометью вбежал во двор и, споткнувшись об коротышку Иванка, грохнулся прямо на нас. Мы разлетелись, как вспугнутые воробьи.

На наших затрёпанных картах безжизненно лежала тётка Горпина, судорожно зажав в руке белую бумажку.

Мы сразу поняли, что это за бумажка. Похоронки приходили и на нашу улицу. Те, кому почтальон, блуждая глазами по земле, торопливо совал бумажку, голосили на все село, рвали на себе волосы, приговаривая отчаянно и безнадёжно: «Ой, на кого ж ты нас оставил?»

А тётка просто упала, как подкошенная серпом. И это было страшнее голошения.

Мне до сих пор видится с предельной ясностью то беспечальное небо, солнечный двор, поросший зелёным спорышем, весело чирикающие воробьи… И неподвижная тётка Горпина на замазюканных картах.

Выбежала из хаты бабушка, помогла тётке прийти в себя. Завела в хату, посадила на лавку. Собрались соседки. Искали утешительных слов и не находили. У самих слезы катились из глаз. Тётка Горпина будто окаменела. Смотрела куда-то в окно остекленевшим взглядом, перебирала концы скатерти пальцами, которые, казалось, одни у неё продолжали жить.

Когда на дворе загустели сумерки, тётка Горпина вдруг вскочила. Никто не успел и глазом моргнуть, как она рванулась из хаты и растаяла в потёмках. Куда было гнаться за нею?