— Не обзывайтесь, а то я тоже умею.
— А ну попробуй! — наступала Фрося. — Не я твоя мать, я бы с тебя давно семь шкур спустила… Мигом беги за подштанниками!
Митька медленно уложил в котомку провиант, медленно продел руки под лямки.
— Никуда я не побегу.
Они вышли за плетень.
Фрося принялась отчитывать Митьку:
— Это ж надо, ради отца родного ему лень лишних сто шагов пройтись! Ты, можа, и специально те подштанники забельшил, кто тебя знает. Всю дорогу ведь выкаблучиваешься.
«Если пойду, то не возвращусь», — решил Митька.
И тут обернулась шедшая впереди Даша. Ах, эта Дашка-выскочка, маменькина дочка! Вызвалась:
— Я сбегаю, так и быть.
Митька не успел про себя ее обозвать как следует, а она уже сбросила с плеч котомку, поставила ее у Фросиных ног и припустилась под бугор, в лощину, где они обедали. Митька ошалело моргал.
— Вернись! Я сам.
— Ладно уж…
Он махнул рукой: беги, если ноги казенные. А ему неохота. У него еще не прошла на отца обида после той неожиданной встречи в хате Таиски Чукановой. Промолчал он тогда, не поделился своей обидой с матерью. Рассудил: узнает мать — переживать начнет, да еще больше разговоров по деревне пойдет. Вот-де Родион Алутин отчебучил: его за инструментом с фронта отпустили, а он прямым ходом к любовнице. Ксения — дура бесхарактерная. Да и Митька непутевый. Как только, скажут, терпит такого? Взял бы дрын да по отцу! Здоровый ведь уже малый!
И, чтобы таких разговоров не произошло, Митька решил молчать. Отец перед уходом из дома и впрямь зажигалку ему давал, но он отказался ее взять. Курить Митька не курил, а так — зачем она? Да и не хотелось от отца ничего. Пусть не думает, что Митьку запросто подкупить можно.
Не грызла Митьку совесть, что не побежал за подштанниками. Пусть Дашка бегает! Ей вечно больше всех надо — и по дому, и в школе. Прошлой весной, в начале марта, Митька попал вместе с ней в одну группу молодежи, которая ездила расчищать аэродром для наших самолетов. Так и там чуть станешь отдыхать или баловаться, толкаться с кем, она тут как тут: «Вы что, работать сюда пришли или баклуши бить?» И так скажет, чтобы старший над подростками услышал, — как можно громче.
Вот и сейчас — побежала. Героиня, смотрите! Он бы, Митька, и сам сходил, забрал бы эти опостылевшие ему подштанники. Но и не вернулся бы, скорее всего. Только б рукой издали помахал. А Дашка опередила. Ну, беги, а он отдохнет тем временем.
Митька глянул в ту сторону, куда убежала Даша.
Она уже достигла кустов, на минуту скрылась в них. И вскоре снова появилась, держа в руке что-то белое. Понятно, что.
«А ты, тетка Фрося, почему зубы сжала, волком на меня смотришь? Может, объяснить тебе, отчего я к отцу не хочу? Может, рассказать тебе про Таиску? Тогда иначе запоешь. А то заладила: „Я бы с тебя семь шкур спустила!“ На моем месте тебе слово „отец“ было бы тошно произносить…»
ДАША
Шла Даша по-прежнему рядом с Фросей. Опять вспомнилась Катя Горбачева, верная подруга, с которой делилась всеми девичьими тайнами, с которой бегала на вечеринки.
— Как она теперь там? — спросила Даша.
— Кто? — не поняла Фрося.
— Катька. Горбачева.
— А никак… Работает. Обещали ведь им рай в Германии. И работу чистую.
— А говорят, что они там наподобие рабов. Вон в Михеевке у кого-то радио есть, так передавали, что на самой тяжелой работе молодежь наша.
— И я слыхала. Про рай, милая, это я с подковыркой сказала. Конечно, не для гульбы молодежь угоняли — дураку ясно. Кто поверил в рай — тот теперь локотки кусает.
Когда зимой сорок второго года староста Дородных, крепкий, расторопный старик из Болотного, объявил, что немцы приглашают добровольцев на работу в Германию, в Карасевке только один такой нашелся. И то не по своему хотению он записался, а мачеха его подтолкнула ехать в чужие, но, по словам старосты, якобы благодатные для жизни края.
Уехал один, и больше добровольцев не находилось. А старосту Дородных сам комендант Венцель в Нижнемалиново вызывал. Кричал на него по-немецки, слюною брызгал, но Дородных понял смысл не наших слов: «Скотина ты, староста, если в ближайшие дни не отправишь десять человек, заберем двух твоих дочек, а самого повесим».
На рождество, Даша это хорошо помнит, Дородных вышел на охоту.
Вся карасевская молодежь на свой страх и риск собралась в тот вечер на хуторе Зеленое Поле, у бабки-бобылки Игнатихи. Бабке одной скучно жилось, она нечасто, но разрешала устраивать у себя вечеринки. Залезет на печь и наблюдает оттуда, как ребята за девушками ухаживают, любовь заваривают. Наблюдает и, глядишь, свою далекую молодость вспомнит, то, как и за ней когда-то ухаживали. И хорошо на душе у бабки становится от этих воспоминаний, покойно.
С двумя балалайками заявились в тот вечер девки да ребята (на балалайках девчата играли, гармонист Володя где-то воевал). Ничего, что женихам было по пятнадцать-шестнадцать лет, и они шли нарасхват из-за малочисленности. И с такими было веселей петь-плясать и просто баловаться. Хотелось порой душу отвести!
Как водится перед рождеством, гадать начали. Бумагу девчата на тарелке жгли: рассматривали, на что тень от пепла похожа. На танк — за танкиста замуж выходить, на телегу — за конюха…
Времени никто не замечал, про комендантский час никто и не вспомнил. Тем более что его не очень-то и придерживались. Если б не Игнатиха, до утра бы бесились. А ее стало клонить ко сну: старое тело требовало отдыха. И часов в двенадцать ночи бабка встала с печи. Вышла на середину хаты, посмотрела в одну сторону, в другую, в третью, раскланялась. И все поняли: Игнатиха просит расходиться.
С шумом высыпала молодежь на заснеженную морозную улицу.
И никто не заметил, как и откуда появился среди них староста Дородных.
— Вот они где! — закричал он. — А комендантский час для вас, значит, не писан! Ну, погодите у меня! Так: Катька Горбачева, Дашка Алутина, Мишка Заугольников, Колька Чуканов, Галька Тарубарова…
Спохватились — кинулись врассыпную. Но было уже поздно. Многих староста узнал.
На другой день Дородных разослал повестки — тем, узнанным. Предлагалось явиться в комендатуру со сменой белья и трехдневным запасом продовольствия.
Что тут началось!
Плач.
Паника.
Смятение.
Одни родители причитали:
— Это ж на тот свет провожаем!
Другие успокаивали:
— Разве у кого подымется рука сгубить таких молодых? Поработают — вернутся.
Те, кого беда не коснулась, потихонечку советовали:
— А вы этого, Дородных, ублажите…
— Ублажишь его… Вон Горбачевы попытались. Так он из хаты выгнал: «Вы за кого меня считаете?»
Дашина мать с отцом, однако, тоже решили попробовать, откупиться. Ну, выгонит Дородных, рассудили, хуже не будет. А вдруг да клюнет.
И Макар пошел точить нож — резать последнюю овечку. Даша как узнала об этом — к отцу. Схватила его за руку:
— Сами с чем останетесь? Не меня одну угоняют — многих. Уцелеем как-нибудь. А у вас — вон сколько ртов.
Но Макар медленно отстранил дочь, непривычно холодно сказал:
— Это не твоего ума дело.
И направился в закутку.
Назавтра рано утром, когда еще не рассвело, Макар был уже в Болотном. В мешке у него лежала свежая тушка овцы, в кармане полушубка — бутылка самогона.
Лампа в хате старосты уже светилась. Макар тихонько поднялся на крыльцо (мешок перед собой держал), постучал в дверь костяшками пальцев.
— Кто там? — послышался хриплый мужской голос.
«Сам», — узнал Макар. Кашлянул.
— Свои. Алутин, Макар.
Звякнула щеколда.
— Чего в такую рань принесло? — Дородных был на голову выше Макара. Он пощипывал бороду. — Заходи.
Макар протиснул впереди себя мешок. В сени. Тут и прислонил его к какому-то коробу.
Дородных медленно пятился назад.
— А это что?
Макар замялся:
— Кхе. Да так. Понимаешь: зарезал овцу. Она у меня пуда четыре весила — здоровущая такая. Думаю: куда мне, кхе, одному столькя? Дай, думаю, поделюсь…
Макар боялся поднять глаза: а вдруг его бессовестная брехня разгневает Дородных.
Макар потянулся к карману полушубка.
— А это, кхе, под свежину. — Вытащил бутылку и положил ее на мешок: пробка была надежная.
Дородных с минуту наблюдал за Макаром, молча ухмылялся в густую бороду:
— Ну и прохвост ты, Макар Алутин! «Куда одному столькя?» Если б одному… А то пятеро у тебя, кажись… Ну, ладно. Чего же ты хочешь? — спросил, хотя уже смекнул, чего Макар хотел. — Чем прикажешь отблагодарить?
У Макара отнялся язык. Как ученик-двоечник у доски, он переминался с ноги на ногу, проклиная себя за неумение обходительно да незаметно изложить свою просьбу. Наконец брякнул:
— Как бы, кхе, дочь освободить от угона…
Сказал и враз почувствовал облегчение: ничего тяжелее не было для него в жизни, чем слова унижения. И вот они сказаны.
Дородных почесал за ухом. Уже второй проситель из Карасевки пожаловал. Горбачевых он отладил: не посылать же свою дочь вместо ихней Катьки. Теперь этот вот, Макар. Мужик он вроде неплохой, до войны бригадиром был. Помнится, лошадь давал без всякого магарыча: и торф перевозить, и пахать, и даже за внуком в больницу. Это с одной стороны. А с другой… Почему Макар не захотел старостой быть? Предлагали ведь ему. Значит, боится возвращения красных. Значит, если они и взаправду вернутся, то он первым на меня пальцем укажет: «Этого расстрелять, этот в Германию молодежь угонял…»
А была еще и третья сторона. Дородных тут рассуждал так. Если все-таки немцев прогонят, может, не расстреляют его. Может, он докажет, что не больно виноват. И подтвердит это не кто иной, как уважаемый в колхозе человек Макар Алутин. «Я, скажет Дородных, головой рисковал, когда кое-кого от Германии спасал. Вот, скажет, Макар свидетель: я его дочку уберег…»
Дородных шагнул к Макару, снисходительно положил ему руку на плечо:
— Ладно, что-нибудь того… придумаем… Но и ты мою доброту помни…