Трое из навигацкой школы — страница 10 из 76

ожелателями. Крикни «слово и дело» полицейскому отряду, а когда арестованный под замком, заготовленную бумагу и представь.

«Времена не те… Нет прежней строгости, нет порядка. Еле уговорил драгун пойти в театральный флигель. Пришли, а что толку? Видели ведь, что спугнул злодея, так нет, пожар, растяпы, стали тушить. Еще Черкасского откуда-то черт принес. Десять лет не виделись, и вот тебе, — Котов поежился, — однако куда он меня везет?»

Окна кареты были зашторены, и штык-юнкер, осторожно перебирая пальцами, отодвинул занавеску.

— Посмотри, попрощайся, — услышал он негромкий голос.

«Что значит — попрощайся?» — хотел крикнуть Котов и не посмел. За окнами было черно. Фонарь, подвешенный к коньку кареты, освещал только жирно блестевшую на дороге грязь. Лошади повернули, и на Котова надвинулось что-то темное, непонятное, скрипучее. «Мельница, — догадался он. — Мельница на Неглинке. То-то под колесами чавкает. Здесь всегда топь. А на взгорке светятся окна Спаса в Кулешах. Так вечерняя литургия идет. Эх, все дела, дела… Плюнуть бы на службу да пойти в храм. Стоял бы сейчас со свечой в руке. Хор поет, тепло, боголепие…»

Карета опять повернула, и Котов угадал, что она въезжает под Варварскую арку. Он поднял глаза и, словно увидев сквозь потолок кареты лик Богородицы Боголюбской, страстно зашептал молитву.

Запахло рыбой, рассолом, горячим хлебом — они проезжали торговые ряды. «Как есть хочется, — подумал Котов и вспомнил пироги с рубцом, которыми закусывал нынче утром в питейном погребе. — Рядом он, погреб, за углом на Ильинке. Там, поди, и сейчас пьют едят». И как нарочно, дверь ближайшей харчевни отворилась и выплеснула наружу скоморошью музыку, веселые бражные голоса и сытый мясной дух. «Все дела, все заботы постылые… — думал Котов. — Сидел бы сейчас в харчевне, мясо бы ел с гречневой кашей…»

Вдруг в мутном свете фонаря возникла фигура мужика в кумачовой рубахе. Видно, он переходил дорогу и чуть не угодил под колеса кареты. Кучер щелкнул кнутом, пьяное мужичье лицо оскалилось и прямо в глаза Котову заорало: «У, ирод! Людей давить? Проклят будь!» Из-за спины мужика высунулась голова юродивого. Он открыл черный, беззубый рот и мелко, дребезжаще засмеялся. Котов отпрянул от окна, прижался спиной к подушке.

— Переписку мою ты́ отнес? — спросил вдруг Черкасский.

— Куда, ваше сиятельство?

— В Тайную канцелярию, куда ж еще!

— Я, благодетель…

— Зачем?

— Угрожали… Злобились очень. Сам Андрей Иванович Ушаков… Лично!

— Хоть бы разобрал письма. Зачем любовные записки поволок?

— Так я говорю, злобились…

— Прибью я тебя, — скучно сказал князь и умолк.

Подковы звонко зацокали по брусчатой мостовой, карета выехала на Красную площадь. Храм Василия Блаженного, весь в лесах после недавнего пожара, заслонил собой небо, и Котов истово начал креститься. На Фроловской башне часы пробили одиннадцать раз.

Вознесенские ворота, лавки Охотного ряда, и карета выехала на Тверскую.

— Нам не туда, ваше сиятельство. Ваша московская усадьба в другой стороне была… Или заново отстроились? Куда вы меня везете? Я не могу! У меня служба. Я к воспитанию гардемаринов приставлен… В навигацкой школе, что у Пушкарского двора…

— Отдохнут от тебя молодые души. Не ерзай!

Когда подковы лошадей пошли по мягкому и запахло травой, лесной прелью и сквозь стволы деревьев Котов угадал не иначе как стены Страстного монастыря, он совсем потерял голову. Это же окраина Москвы!

Карета остановилась. Гайдук отворил дверцу и шепотом что-то долго говорил князю, показывая нагайкой назад. Мимо проехал тяжело груженный возок, потом другой, полный каких-то людей.

— Пусть едут вперед. На постоялом дворе поменяем лошадей, — сказал Черкасский.

«А ну как выведет меня на Козье болото и порешит, — с ужасом подумал Котов. — За живодерней тоже отличное место для убийства».

— Отпусти, батюшка, — закричал он пронзительно, пытаясь облобызать руку Черкасского.

— Сиди тихо, а то свяжу. Пошел! — крикнул князь кучеру и добавил весело: — Мы едем в Парадиз — северную столицу. Молись, Котов, молись…

11

Отпущенная после допроса домой Анастасия Ягужинская старалась думать о чем угодно, только не о пережитых ужасах. То вспоминала бал у Салтыковых, то рассматривала присланный из Парижа веер, на белом шелку которого были изображены веселые дамы и кавалеры, то пыталась вспомнить лицо красавца майора, что всю неделю гарцевал перед ее окнами на кауром жеребце. Сейчас исчез майор, не гарцует. И с визитами никто не идет. Все обходят дом, как чумной!

Неприбранная, в папильотках бродила она по дому, засыпала сидя, где придется, и просыпалась внезапно, как от толчка. И опять думала о приятном: об игре в волан у Новосильцевых, о заезжих итальянских музыкантах.

Но когда время подошло к ночи, она заметалась, не находя себе места. Крикнула Лизу, та все пряталась с испугу, и дуреха камеристка сделала книксен: «Одеваться?» — «Куда одеваться? — хотела заголосить Анастасия и отхлестать нахалку по щекам, но сдержалась. Одеваться? А почему бы и нет?»

Она выбрала цвета майской травы юбку с бантами из ажурной тесьмы и парадное, затканное цветами, платье-робу на обширных фижмах. Потом отослала камеристку и стала рыться в большом материном ларце, к которому ранее не имела доступа. Чего только не было в этом старинном, украшенном усольскими эмалями ларчике! Драгоценные камни всех цветов и размеров, оправленные в кованое и филигранное золото: серьги, браслеты, пуговицы, табакерки, мушечницы. Крест в алмазах пожаловал Головкиным сам царь Федор. Мать рассказывала, что в Смутное время семейная реликвия попала в руки Марины Мнишек и только счастливый случай помог вернуть крест назад. В старинном смарагдовом ожерелье мать венчалась с отцом ее.

— Это не подходит, — прошептала Анастасия. — Жемчуг требует томности, но томность на допросе не поможет. А темно-зеленые смарагды так значительны!

Она примерила одни серьги, другие и неожиданно успокоилась. И так каждый вечер стала Анастасия одеваться, как для бала. Потом шла в угольную гостиную, там садилась у окна и, глядя на свечу, проводила ночь в ожидании повторного ареста.

Коли явятся опять и закричат: «Говори!», — то единой заступницей перед строгими судьями встанет ее красота, силу которой хорошо знала девица неполных восемнадцати лет.

Но с арестом медлят. Третьи сутки торчит в палисаднике маленький человечек в цивильном платье, шпион, которого, как собачонку бросил офицер охранять ее от нежелательных встреч. Человечка жалеет прислуга, кормит щами в людской, а он все рвется к парадному крыльцу и что-то записывает маленьким угольком в книжечку.

Одного, видно, мало — не уследит… Второй является каждую ночь и неотрывно смотрит в окно, следит за каждым ее движением. Пусть смотрят, пусть докладывают своему начальству — она не плачет, не прячется в покоях, она ко всему готова и ждет.

Оплывает свеча в серебряном подсвечнике, устает шея от тяжелых украшений, туго стянутый корсет стесняет дыхание. В доме тихо, только маятник часов стучит неустанно да поскрипывает от ветра оконная рама. Анастасия не зовет Лизу, сама меняет свечу и опять глядит, как выгорает ямка около фитиля.

А потом появился шевалье де Брильи. Она задремала и не слышала, как говорил он со слугами, как вошел, а когда открыла глаза, шевалье уже стоял на коленях, крепко держал ее руку в своей и шептал:

— Oh, mademoiselle, pardonnez-moi mon indiscretion… Се bonheur m'est donne par Dieu…[3]

Они встречались на балах и куртагах, обхождение у шевалье было самое светское, походка и жест изысканны. В гавоте он как-то показал себя отличным партнером. Впрочем, вся свита французского посла маркиза де Шетарди знала толк в приличном танцевании. Но мрачен был Брильи совсем не по-французски и уж больно носат. Все словно принюхивался к русской жизни, морщился брезгливо. И только когда взгляд его обращался к ней, на спесивом лице появлялось удивленное и восторженное выражение.

Как быстро он говорит…

«Я полюбил вас, мадемуазель, в тот достопамятный вечер… О-о-о! Я обожаю вас… я ваш раб», — машинально переводила Анастасия. Французский язык только начал входить в моду, и она еще не научилась свободно изъясняться на нем.

Сколько за свою недолгую жизнь она выслушала признаний — робких, похотливых, смелых — всяких. Анастасии нравилось, когда ей поклонялись. Но сейчас ей было не до любви. Она даже не смогла, как того требовал этикет, принять кокетливый вид и улыбнуться отвлеченно, и распаленный де Брильи увидел в смятенном выражении ее лица отблеск истинного чувства.

Он уже завладел парчовой туфелькой и нежно гладил вышитый чулок. Анастасия легонько оттолкнула молодого человека и встала.

— Не подходите к окну, вас увидят. Стойте там! Значит, вы предлагаете любовь неземную, карету и себя в попутчики?

— Так, звезда моя, — прошептал взволнованно шевалье.

— Вот славно, — удивилась Анастасия. — Вы говорите по-русски?

— Да, но я не люблю ваш язык.

— Его не обязательно любить, важно, что вы на нем говорите. Вы богаты? У вас много людей?

— О! У нас нет собственных крестьян, как у вас, русских. Считать человека собственностью — это вандализм, варварство. Русские дики. Французская нация самая свободная в мире!

— Дальше, дальше, — поморщилась Анастасия, как бы призывая: «говорите о деле!»

— Мой род состоит в родстве с лучшими фамилиями Франции. Герцог де Фронзак по материнской линии, по отцовской линии маркиз де Графи-Дефонте и также бывший интендант полиции маркиз де Аржасон…

— Не надо так много фамилий, — перебила Анастасия. — Мы с царями были в родстве.

— Поэтому я и не решался просить вашей руки. Но сейчас, когда моя преданность… в этих грустных обстоятельствах. Я льщу себя надеждой… В Париже мы обвенчаемся.

— Вы католик?

— Да, звезда моя.

Анастасия отошла в глубь комнаты, села на кушетку и стала задумчиво раскачивать пальцем сережку в ухе. Де Брильи терпеливо ждал, но потом, не совладав с томлением, опять принялся за уговоры: