Когда я увидел так много хлеба, масла, сахара — во мне прежде всего шевельнулась радость: наконец-то я могу наесться! Но что подумает этот последний охранник, когда увидит все это богатство!
Я приостановил коня и свернул с дороги к кустам. Выбрал местечко посуше, потащил туда мешок, разложил содержимое мешка на снег и стал есть.
Я обжирался. Масло текло по щекам, сахаром был заляпан нос. Лошадь не спускала с меня глаз. Я жевал и заглатывал пищу. Сначала от каждого глотка я получал удовольствие. Было вкусно и в то же время радостно, что в мешке оставалось меньше продуктов.
Но наступил момент, когда мне вдруг стало противно масло. Я икнул и отложил еду в сторону. «Эх, попить бы» — подумал я, но воды не было. Я поцарапал пальцами лежалый темный снег. Снег таял во рту и тек холодной струйкой в живот. Мне показалось, что масло в желудке затвердевает, и от этого я стал икать еще сильнее.
Я перестал есть снег и, прислонившись спиной к березке, начал думать о горячем чае. Так я посидел минут десять.
Но нужно было двигаться дальше. Я окинул взглядом хлеб, масло, сахар, которые начинали становиться ненавистными, сложил их в мешок и позвал лошадь.
Ехал я не торопясь. «Чем больше пройдет времени, — думал я, — тем меньше будет заметно, что я обожрался». Я старался нарочно подпрыгивать в седле, чтобы пища лучше утрамбовалась. Когда я посмотрел на карту, увидел, что нахожусь совсем рядом с этим последним охранником.
Передо мной стоял рыжий паренек из второго взвода. На лице у него были веснушки, на губах улыбка. Он, видно, ждал меня как манны небесной. «Эх, браток! Накормил бы я тебя до отвала. Но не могу! Скажешь ребятам, что я их обманул».
Я отрезал ему ломоть хлеба в два раза толще, чем всем. Зачерпнул ложкой масло так, что оно стояло дыбом, и сахару дал две ложки с верхом.
Парень был рад. Он даже и не заметил, что у меня в мешке осталось.
— Будь здоров, парень! — сказал я и поскакал.
Куда же девать оставшиеся продукты? Не выбрасывать же!
Я знал, что в деревне, всего верстах в трех отсюда, этому хлебу, маслу и сахару были бы рады. Но не могу же я признаться, что обделил товарищей. Я опять остановил коня, опять сел под куст и стал есть. Я запихивал в себя хлеб, масло и сахар. Попытался представить, что я голоден. Я вспоминал вагон-теплушку, свой «сидор» с сухарями, мужика, который ел хлеб с салом, и ту неуемную зависть, вернее, желание есть…
Тогда мне казалось, что я могу съесть три буханки. «Глаза завидущие», — вспомнил я бабкино изречение.
Я тупо смотрел на хлеб, который лежал передо мной. Я не мог больше проглотить ни грамма… и тут взглянул на лошадь. Как выразительны были ее глаза! Они так и говорили: «Дай немножко!» Я намазал хлеб маслом и посыпал сахаром. Она лизнула, есть не стала. Тогда я ей дал кусок хлеба без масла. Она стала мне верной помощницей. Она ела с удовольствием, долго пережевывая и наслаждаясь, глядя на меня как на благодетеля.
И вдруг я вспомнил женщину с ребенком, которая шла по вокзалу с протянутой рукой и просила:
«Дайте христа ради хоть крошечку»!
Какой-то мужик отломил кусок черной горбушки и дал ей. Женщина кланялась ему. Потом со счастливым лицом она сосала эту горбушку и давала сосать ребенку… Какой же я подлец! Я был противен сам себе. Мелкий торговец я, лабазник… Какой я лейтенант!
Ребята из нашего взвода встретили меня с воспаленными от радости лицами. «Я накрыл цель третьей миной… Я четвертой… Я получил пятерку…»
Сказал бы я вам, сколько у меня в желудке хлеба, сахара и масла. Обалдели бы!
— Что с тобой, Коля? — участливо спросил Вовка.
— Спать хочу.
— Ложись вот здесь, на ящик из-под мин.
Я отвел лошадь к коновязи, доложил комбату и лег спать.
Минометы палили, а я спал. Я видел во сне Гашвили, Гурьку, веснушчатого парня. Они держали в руках ложки с маслом и сахаром и, дьявольски смеясь, говорили: «На, поешь, Коленька, маслица, на… не стесняйся».
А гром гремел, и молния целилась прямо в меня. И баба с ребенком замахивалась на меня палкой.
«На, поешь, Коленька, маслица, — кричали ребята, — немножко сахарку возьми, на!..»
И опять громыхал гром, и сверкающие молнии попадали в меня и жгли все внутри.
«Дайте попить, хоть глоток воды, хоть капельку…»
Это было двадцатого мая сорок второго года. Шел девяносто третий день учебы.
Нас выстроили на плацу перед мачтой с поднятым флагом. На плац вышли все командиры училища во главе с майором Соколовым.
Около мачты была установлена небольшая трибуна. Майор поднялся на нее, вынул из полевой сумки бумаги.
— Товарищи, — сказал майор, — сегодня в нашем училище большой день. Вам присваивают воинские звания, и мы, командиры, едем вместе с вами на фронт.
Не знаю, была в моей жизни минута радостней этой. Голубое майское небо над головой, зеленые клейкие листочки на березах, красный флаг нежно колышется на мачте, торжественная тишина на плацу…
— Вы знаете, товарищи, — продолжал майор, — что фашистские полчища, неся огромный урон, продвигаются вперед. Пал Харьков, Ленинград блокирован.
Майор волновался. У него перехватывало дыхание, и он делал вынужденные паузы. А казалось, что он не может волноваться. Я вспомнил, как он сказал когда-то Максимычу: «Вон бог, а вот порог». Как много времени прошло с тех пор…
— Все, кто способен сейчас взять оружие, отправляются на фронт, — говорил майор. — Женщины, старики, подростки заменяют ушедших мужчин у станков на фабриках и заводах. На вас, молодые командиры Красной Армии, особая надежда. Вам верит народ. Вы остановите гитлеровских мерзавцев.
По нашим рядам прошел радостный гул. Конечно, остановим. Даешь фронт! Уж там мы покажем, на что способны…
— Сегодня, в этот торжественный день, поклянемся, — крикнул майор, и от этого крика мурашки побежали у нас по спине, — что всегда будем верны воинскому долгу и не пожалеем жизни для защиты Родины!
— Клянемся! — на одном дыхании ответили мы.
…Играл духовой оркестр, и мы стояли по стойке «смирно». Подходила минута, которая касалась каждого из нас.
Майор положил перед собой список и сказал:
— Приказом командующего Барнаульским военным округом присваивается звание лейтенанта… — Майор стал читать по алфавиту фамилии: — Аничкин Петр Яковлевич!..
Как много у меня связано со словом «лейтенант»! Я вспоминаю дядю Васю — летчика. Он приезжал в сороковом году на побывку в Москву. На нем было новое обмундирование, два кубика в петлицах, хрустящий ремень и портупея. Какой-то особый военный аромат исходил от него. Аромат военного самолета, голубого неба и начищенных до блеска сапог. Я не спускал с дяди глаз.
Дядя Вася ходил по комнате и рассказывал о полетах, а все наши сидели за столом и слушали…
«Будет дело, если я вдруг приеду на фронт и встречу дядю Васю, — подумал я. — Он, конечно, уже не лейтенант, а капитан. „Здравия желаю, товарищ капитан!“».
На самом деле я никогда не крикну дяде Васе: «Здравия желаю». В первые дни войны его уже не было в живых. Его штурмовик был подбит, и он сгорел в нем, не долетев до земли…
— Берзалин Владимир Николаевич, — услышал я и, обернувшись к Вовке, увидел, как полыхнуло его лицо.
Я незаметно пожал ему руку.
С каждой минутой волнение все больше подступало ко мне…
Гаврилов, Гашвили, Гуляев…
«А что, если не назовут? Но ведь я учился не хуже Вовки».
— Денисов Николай Павлович, — произнес майор, и внутри у меня лопнула какая-то струна, и мне стало спокойно.
Вовка пожал мне руку.
Из наших ребят все получили звание лейтенанта. Только Гурька — младший лейтенант. Спать надо было поменьше.
— Поздравляю вас, товарищи! — громко крикнул майор.
— Служу Советскому Союзу! — бодро ответили мы.
К каптерке, где выдают форму, мы шли с песней.
Наш Вольнов запел о Щорсе:
Голова обвязана,
Кровь на рукаве.
След кровавый стелется
По сырой траве.
Каптенармус стоял у входа в свое учреждение, и никакой радости на его лице не было. Вообще он человек странный. Небольшого роста, глаза у него черные, бегающие, будто он все время боится что-то проморгать.
В каптерке навалены в куче гимнастерки, брюки, сапоги, портянки, ремни.
Мы бросились к куче, но каптенармус остановил нас величественным жестом.
— Что это вам, шарашкина лавочка или склад военного училища? А ну вставай в очередь по алфавиту!
Каптенармус не спрашивал размера. Глаза его пробегали по курсанту сверху вниз. Он запускал руку в огромную кучу обмундирования и доставал пару.
— Ты уж мне поверь, — говорил каптенармус, — в этом наряде ты будешь как леди Гамильтон!
Я примерил гимнастерку, сапоги. У меня фигура стандартная.
Ремень и портупея приятно пахли кожей и поскрипывали точно как у дяди Васи. Каптенармус дал мне восемь кубиков в бумажке: четыре на гимнастерку, по два на каждую петлицу и четыре на шинель. Здесь же были четыре эмблемы — скрещенные стволы орудий.
Я и раньше видел такие кубики с красной эмалью и эмблемы, будто отлитые из золота. Но то были чужие, а эти — мои.
— Покажи ногу! — сказал каптенармус. — Сорок три или, может быть, не так?
Оказалось, именно сорок три.
Я надевал сапоги, когда ко мне подошел Вовка. Гимнастерка свисала с его плеч.
— Не хочет менять, — сказал Вовка.
— Это обмундирование не подходит лейтенанту Берзалину, — твердо сказал я, подойдя к каптенармусу.
— Если мама забыла сделать ему плечи, то как каптенармус может переделать его в Минина и Пожарского?
Окинув Вовку взглядом, каптенармус засунул руку в кучу обмундирования.
— На, — сказал каптенармус, — и уже лучше этого ты не найдешь даже в индпошиве.
Вовка примерял гимнастерку, а Вольнов уже прикрепил кубики к петлицам, надел ремень и портупею. С лица его не сходила радостная ухмылка.
— Теперь мы люди! — сказал Вольнов. — Куда ни придешь, все видят — лейтенант. Почет и уважение.