Трофейщик — страница 20 из 66

коряя шага. Он заметно поотстал, но, казалось, был полностью уверен, что легко наверстает упущенное, — шел спокойно, слегка пошаркивая подошвами, — кроме механического плотного лязга дверей троллейбуса, это были единственные звуки, нарушавшие тишину пустынной улицы.

Гармошки дверей, издав резкое шипение, сошлись за спиной, и, уцепившись рукой за холодную трубку поручней, Алексей перевел дыхание. Редкие пассажиры не обратили внимания на единственного вошедшего — на этой остановке, кроме него, никто больше не сел в троллейбус и никто не встал со своего места, чтобы выйти. Никому не нужна была сегодня Большая Пушкарская. Алексей, покачиваясь, прошел по дрожащему слегка полу, устеленному резиновыми ковриками, проглатывающими звук шагов, и присел на переднее сиденье — он любил занимать это место: с него открывалась дорога впереди, за лобовым стеклом, и этот вид был для него всегда интереснее, чем монотонно плывущие мимо дома. Соседа его, сидевшего ближе к окну, наоборот, видимо, интересовало происходящее на тротуаре — голова его была повернута в сторону, и Алексей не видел его лица, только коротко стриженный затылок и россыпь перхоти на воротнике черного пиджака. Алексей, всегда брезгливо относившийся к подобной неаккуратности, сейчас почему-то не мог оторвать глаз от серых меленьких подлых хлопьев, которые незаметно для хозяина превращали его из элегантного джентльмена в опустившегося неудачника. Троллейбус начал медленно замедлять ход — приближалась остановка — и синхронно с торможением голова сидящего у окна стала поворачиваться. Алексей узнал его еще до того, как полностью увидел лицо.

— Убежал? — спросил участливо Сережа, Сергей Андреевич, — приятель мамы Гимназиста, обсыпанный перхотью гебешник.

— Убежал… Откуда вы? Ах да, извините. — Вдруг Алексей понял, что гебешник-то все должен знать, ведь не случайно же он здесь оказался, в этом троллейбусе. Вот наконец и спасение. Конечно, будут неприятности по трофейным делам, но не убьют же, не посадят, а от лысого спасут.

— Что же ты их застрелил, Алеша? — спросил кагебешник. — Отвечать придется. Отвечать по всей строгости закона. Тут уж я ничего не могу поделать. — Сережа покачал головой и похлопал Алексея по плечу.

— Кого застрелил? — сиплым голосом спросил Алексей.

— Как кого? Здорового дядьку и лысого вот этого. — Большим пальцем руки он показал назад. Алексей обернулся и увидел лысого, стоящего на задней площадке троллейбуса и державшегося за спинку ближайшего сиденья. Лысый смотрел в окно и был на вид совершенно спокоен.

— Этого? Так ведь он жив…

— Ну прямо скажешь — жив. Как же это он жив? Может быть, и я — жив? — Он приблизил свое лицо к Лешиному. В зрачках Сережи были такие же черные проколы, кожа лица шелушилась серыми чешуйками, зубы отсутствовали. — Что, зубы? Вырвали мне зубы твои товарищи, Алеша. Золотые были у меня зубы. Может, ты знаешь кто? Кто-о-о?! — вдруг заорал, захрипел он сиреной, так что стало закладывать уши. — Кто-о-о?!

Алексей рванулся в проход, резко развернулся и увидел себя лежащим на диване в комнате Гимназиста. За окнами было темно, лежащая рядом Катька громко кричала.

— Катя! — Он схватил ее за плечо и повернул лицом к себе. — Катя!

Продолжая кричать, она открыла глаза и тут же замолчала.

— Господи, Леша, фу ты, ну и ужасы мне снятся. Это все кофе в три часа ночи. Который час?

— Да рано еще, видишь — темно.

Он встал и подошел к окну. Большая Пушкарская являла собой продолжение жуткого сна — совершенно безлюдная, черная, размеченная по всей длине гирляндой фонарей, висящих вдоль улицы. Ровной глубокой траншеей уходила она в обе стороны, пустой, заброшенной траншеей. Бой отгремел давно, победители прошли дальше, побежденные лежат в земле, дух выветрился, затих грохот взрывов, скрежет металла, растаяло эхо криков боли и отчаянной ругани, кровь впиталась в землю, и на поверхности не осталось никаких следов. Но стоит копнуть глубже, снять слой свежего дерна, как откроется все, что здесь происходило: ничто не пропадает совсем, как ничто не возникает ниоткуда, — этому учат в школе. Разрытый окоп с облегчением выдохнет прямо в лицо, как долго задерживаемый в легких воздух, запах пороха, гниющих костей, отхаркнет кровавые сгустки. Как смрад гниющих зубов, поползет из него облако зарытых на долгие годы, законсервированных в земле чьего-то смертельного страха, ненависти, ярости и боли.

Земля не любит чужих, ради любопытства или наживы нарушающих ее покой и вносящих беспорядок в медленную подземную темную жизнь. Она кусает и царапает рваным ржавым железом, бросает в лицо камни разрывами припрятанных в глубине гранат, отрывает руки и ноги запасенными впрок снарядами и минами. Нет числа ее не поддающимся никакой классификации ловушкам — неожиданным ямам, трясине, завалам упавших деревьев, словно специально рухнувших в самой середине лесной чащи, — почему ветер ничего не тронул с краю, на опушке, а повалил их там, куда, казалось бы, ему и не добраться вовсе?

В лесу Алексей не был чужим, и земля принимала его как своего, посвященного в ее тайны, мирилась и терпела его вмешательство, но сейчас он вдруг почувствовал себя чужим в этом городе. Он нарушил какие-то прежде неизвестные ему табу и шагнул за ту черту, которую переступать нельзя, за которой ждет либо немедленная и суровая расплата, либо нужно будет жить уже по совсем другим правилам — второй, тайной жизнью огромного города, не парадной, фасадно-магазинно-телевизионно-обыкновенной, а той, что прячется в подвалах и на чердаках, ночной, не зависящей от людей жизнью старых домов, кривых узких улочек, тупиков, заброшенных особнячков, помоек и трущоб. Настоящей его жизнью.

И самое главное, что пути назад уже нет. Дверь со скрежетом захлопнулась, оставив за собой зелень улицы, солнечный свет и смех прохожих. Ключа от замка нет, и впереди скользкие обшарпанные ступеньки вниз, в темный холодный коридор с лужами на полу, с заплесневелыми грязными стенами, со множеством ответвлений, поворотов, подъемов и спусков, и где второй выход, знает один Бог. Если знает. Нарушившего раз пограничную черту город уже никогда от себя не отпустит, его клетки проникают прямо в кровь и ассимилируются в организме, начинают руководить его жизнедеятельностью, направлять его поступки и вести по пути, который им нужен.

Улица за окном начинала сереть, погасли фонари, прохожих еще не было видно, но время от времени слышался шум проезжавшей машины. Проснулись городские голуби и с громким утробным гугуканьем расселись на карнизах спящих окон. Через полчаса пойдут на свои заводы рабочие, с тихим воем проедет по Пушкарской первый троллейбус, и закрутится обычный, похожий на все остальные день, которому нет никакого дела ни до Алексея, ни до Кати, ни до смерти Гимназиста. Город зевнет, глотнет едва успевшего посвежеть воздуха и медленно начнет пережевывать сам себя — сначала лениво, медленно и неохотно, но затем войдет во вкус, и заработают его неохватные челюсти с лязгом и скрежетом.

X

Роберт проснулся рано, еще только начинало светать, а сон отлетел, словно бы и не было его, хотя сегодня он устроился довольно уютно и рассчитывал выспаться как следует. Эти скоты, новые эти русские, гниды поганые, конечно, — но с паршивой овцы хоть шерсти клок. Столько они выбрасывают на помойки хороших вещей — уму непостижимо. В его время, Робертово золотое времечко, о таком и помыслить никто не мог. Джинсы порвались чуть-чуть — на помойку, ботинки треснули — в бак, свитер пошел катышками — на асфальт его. Шубы, куртки, перчатки, сумки… Вот, бляди, денег некуда девать. Ворье, одно слово. Он всю жизнь работал, на заводе его уважали, слесарем Роберт был от Бога — без штангенциркуля доводил любую железку так, что с ОТК никогда проблем не было. Ну, выпивал — не так, как сейчас, конечно, поменьше, хотя и крепко. Но чтоб работу прогулять — никогда. С любого бодуна прибредал он в цех, мальчишек-учеников сразу за портвешком отправлял — и через полчаса как огурчик. И зарабатывал прилично. Не хуже других. Не голодал, всегда в доме было и выпить, и закусить, и пальто зимнее, и шапка пыжиковая… И не позволял он себе никогда ботинки выбрасывать, пока их еще носить можно, — в ателье накатик сделает, через год — еще накатик, шов пройдет дома, с шилом и ниткой суровой: чего деньги зря платить, эпоксидкой подметку прихватит — руки-то не из жопы растут! Пиджак — бензином, тряпочкой, брюки — щеточкой — носить и носить, костюм свадебный двадцать лет таскал, и ничего. Последнее время, правда, уже только на работу — истрепался пиджачок, но ходить-то можно было, не пижон. Нормально жили, нормально работали, сколько радости было: друзья, праздники, бабы замечательные, простые — песни пели, танцевали на вечерах заводских, ничего им особенно не надо было — конфет купишь коробку, красненького бутылочку, и в койку! Сколько он в общаге ночей провел — не сосчитать. И общага-то ведь была уютней, чем другая отдельная: все свои, все тебя знают, любят, выпьешь с корешами, есть хоть кому рассказать о себе, о работе своей. А работали как! Кто сейчас из этих трепачей так работает? В выходные, если мастер скажет, — весь цех, как один, на работе с утра. Другие, мало их, правда, было, умничать начинали — имею право, мол, но такие долго не удерживались. Иди со своими правами в другое место, там их и качай. И работали, не жаловались, страну кормили, защищали, строили, жили, как люди. Хруща скинули, кукурузника сраного, не дали все разбазарить, не дали жидам богатство народное себе прибрать. Брежнев, хоть и мудак был, все же при нем лучше всего жилось. Все на свои места встало. Жидов он погнал отовсюду — мудак — мудак, а русский человек. И все хорошо шло. Андропов после него быстренько порядок навел, всю сволочь еврейскую, которая снова зашевелилась, быстренько на сто первый километр спровадил — там им и место, тунеядцам хреновым!

Все Горбатый виноват. Проклятый лысый жид с отметиной на лбу. Все он. Развалил Союз, от которого дрожал весь мир. Весь мир! Американцы, засранцы, со своей жвачкой, как коровы, и не пикали тогда, сидели тихо, рубль был Рублем — что там эти вонючие доллары! Горбатый все продал жидам, все и всех. Молодежь во что превратил — музон американский повсюду, раньше длинные волосы в парадняках ножницами кромсали и по харе еще пару раз, чтобы не выдрючивались хиппаны сраные, — Роберт сам в народной дружине не один раз этих ублюдков ловил. Сейчас ходят, волосами, как флагами, машут, суки, улыбаться им приходится, сигареты стреляешь, а он смотрит на тебя сочувственно, гад, руки нежные, пальцы тонкие, кошелек откроет, а там доллары одни. Найдет тысчонку рваную, сунет тебе — на, подавись. И давишься этой водкой американской, из говна, что ли, они ее делают — дуреешь только, а веселья никакого. Точно, из говна. Чтобы вымерла русская нация подчистую, чтобы все здесь себе захапать. Кто защитит? Кто?! Эти хлюпики волосатые? Да они первые побегут — Америка, блядь, доллары!.. Свобода! Независимость! Гласность ебаная! Он бы всех этих писак лично расстрелял и не вздрогнул. Задушил бы, зубами бы рвал гадов: заморочили головы всей стране — «приватизация», «рынок». Вот он теперь во что превратился с этим их долбаным рынком! Ни квартиры, ни денет, ни друзей, ни жены — ничего. Всю жизнь