Тропами северного оленя — страница 13 из 33


Зима в Ловозере медленно подходит к концу. Солнце обнажает третируемую человеком землю. Из-под грязного снега показывается дырявый асфальт и жирная грязь, повсюду хлам после зимы: горы пустых бутылок под окнами домов, пластик, банки из-под пива, металлолом, отходы оленьих кож, обглоданные кости.[78]

Не стану скрывать — эта зима меня измучила. Дело в том, что я отвык жить среди людей. Отвык от радио за стеной и ревущих моторов за окном, от бетонных клетушек и повсеместного мата. После Соловецких островов и Конды Бережной, где природа начиналась тут же, за порогом, жизнь в центре постсоветского поселка оказалась испытанием более тяжким, чем я предполагал. Даже вид тундры на горизонте и заснеженного Луяврурта не помогают справиться с подавленным настроением — ведь прямо перед носом дымят трубы теплоцентрали, а цистерны с мазутом на глазах разъедает ржавчина. Пока все это скрывалось под покровом полярной ночи, еще можно было выдержать. Весенний свет пробудил хандру.

А в доме — бесконечный шум! Никак не привыкну. Отовсюду орет телевизор, на лестнице лают собаки, периодически дерутся за стенкой пьяные соседи. Особенно ночью невмоготу. Подсоединенные нервными окончаниями к людской толпе, мы на собственной шкуре испытали разницу между чумом и городским жилищем.

— Неудивительно, что саамы сходили тут с ума.

— Я сам ощущаю себя оленем.

Яков в разговоре со мной несколько раз с досадой повторил, что Ловозеро — скорее резервация саамов, чем их столица. Для туриста, который приезжает сюда ненадолго — прокатиться на оленьей упряжке, полакомиться приготовленной на гриле олениной, заглянуть в музей и накупить сувениров, — это, может, и столица, и центр культуры. Но перезимуй в Ловозере — и глаза откроются.


13 апреля

Юлиан Константинов подарил мне красивую фотографию с оленями — в самый раз для обложки будущей книги. Лес рогов образует на нем удивительную воздушную тропу, постепенно тающую в бледно-голубой мгле. На переднем плане оленьи морды и глаза еще различимы, а дальше — только холки, затылки и рога, рога — тропа рогов. Но ведь достаточно окрика (выстрела!), чтобы стадо в панике разбежалось, а тропа исчезла. Словно внезапно прерванный сон.

Метафора моей книги? Разве не так я начинал эту экспедицию — полный надежд на встречу с настоящими саамами? Сначала я гонялся за деталями в поисках подтверждения прочитанному ранее — концепциям, стереотипам, бог знает чему еще. А со временем понял, что все это туманно, эфемерно и неуловимо.


14 апреля

…Чтобы лучше узнать себя, следует узнать Других.

Рышард Капущиньский

Автор «Шахиншаха» не раз повторял, что Другой — зеркало, в котором мы можем разглядеть самих себя. Более того, Капущиньский даже утверждал, что «мы не умеем определить собственную идентичность, не сопоставив себя с Другими». Для меня таким зеркалом, в которое я смотрелся всю зиму, стали саамы. Необязательно мои современники (это — скорее гибриды постсоветской эпохи), я ведь читал и о тех, древних. Я думал о них, воображал их жизнь — сделать это мне было тем проще, что я испытал на собственной шкуре и природу, и капризы климата, видел наскальные рисунки, а также то, что сохранилось от их верований в узорах вышивки и костяных фигурах, в сказках и напевах.

Благодаря саамам я заглянул внутрь своего собственного колодца, откуда была выпущена первая охотничья стрела (говоря словами Паскаля Киньярa). Непосредственно столкнувшись с северными номадами, я задумался о своей племенной принадлежности. Категория «народа» тут не годится. «Польскость» слишком мала. Я внимательнее наблюдал их языческую веру, из которой нас выкрестили всего тысячу лет назад. Я вовсе не имею в виду охотничью магию или шаманские полеты — нет, я о той первобытной пантеистической интуиции, стоящей у истоков метафизических поисков homo sapiens (венец ее я нахожу у древних даосистов), пока ее не вытеснили дым кадила, догмы, экзорцизмы и священные книги более поздних религий.

Вне всяких сомнений, я уеду отсюда другим человеком. То есть имея другую перспективу, хронологически сдвинутую назад. Раньше круг моего мира освещало слово написанное, а теперь я обращаю внимание и на то, что сокрыто в молчании.


18 апреля

К источнику за водой для чая я хожу каждый день — четыре версты туда и обратно. В любую погоду. Потому что Путь можно практиковать с помощью каждого, даже самого мелкого действия — выполняемого ежедневно. Например, заваривания чая. Для зеленого нужна самая лучшая вода, иначе чай будет отдавать ржавчиной и химией водопровода. А что может быть лучше воды, бьющей из подземелий тундры, профильтрованной магмовыми скалами (кембрийского периода), торфом и корешками ягеля. Никакая другая с ней не сравнится.

Утренняя прогулка имеет и другие плюсы. Прежде всего можно протоптать фразу ногами, выверяя ритм крови собственным шагом. Во-вторых, если при ходьбе дышать пятками (как учит Чжуан-дзы), то голова освобождается от снов. И, в-третьих, ежедневная прогулка по одной и той же тропке позволяет наблюдать изменения на земле. Если, конечно, топаешь не по асфальту.

Вот хотя бы сегодняшняя пороша. Земля уже теплая, и снег на дороге сразу тает, только лужи затянуло тонким ледком. А прихваченная ночными заморозками тундра напоминает отлитый из гипса барельеф. Если смотреть против солнца, кажется, что перед тобой поле ягеля, из которого, точно кустики голубики, торчат купы рыжего ёрника,[79] а пороша впитывает свет, подобно японской бумаге. По изысканности северная эстетика не уступает восточной.


19 апреля

Люби дикого лебедя.

Робинсон Джефферс

Это была удивительная встреча. Как обычно по вечерам, мы с Наташей шли на озеро. Первый километр мы стараемся пробежать, не глядя по сторонам, чтобы не видеть мерзость, царящую на окраинах: кривые сараи, жестяные гаражи по берегам Вирмы, потом огромная свалка, разбросанная ветрами по тундре на сотни метров. А дальше начинается красота, и можно замедлить шаг. Карликовые сосны, отбрасывающие длинные тени на сине-лиловый фирн,[80] справа сияет вдали белоснежный Вавнбед, слева тундра пластается до самого горизонта, и тишина такая, что внезапное карканье вороны звучит над ухом короткой автоматной очередью.

Мы шли молча.

Вдруг из этой тишины появилась в воздухе пара лебедей и, булькая о чем-то между собой, торжественно проплыла перед нашими глазами, почти на расстоянии вытянутой руки. Точно два белоснежных облака — вестники весны.

— Здравствуйте, братья-птицы! Вильком[81] на Севере!

ПИСАТЕЛЬ-КОЧЕВНИК

Ты странник, и должен каждый день продолжать путь, который и есть твоя единственная цель…

Шандор Мараи

Центральное место в моей библиотеке занимают книги писателей-кочевников. Рядом с Кеннетом Уайтом[82] (автором «Синего пути» и создателем термина «интеллектуальный номадизм») там стоят Брюс Чатвин, Клаудио Магрис,[83] Николя Бувье,[84] Чеслав Милош, Шандор Мараи[85] и еще несколько авторов. Каждый кочевал по-своему. Уайт в экстатическом полете добрался до лабрадорских шаманов; Чатвин пел сны аборигенов Австралии и блуждал по бездорожью Патагонии; Магрис прошел Дунай — от истоков до дельты, — миновав не одну границу, а позже очертил круг от кафе «Сан Марко» до Городского сада, вписав в этот круг не одну жизнь; Бувье исходил полмира — от Балкан до Японии — раз за разом исследуя Пустоту; Милош — путник мира — целый мир для путника; но Мараи? Многие, наверное, удивятся, что я упомянул его в этой компании.

Что же может связывать с кочевниками потомка оседлого аристократического рода (более того — создателя идеи вневременной аристократии), городского жителя и завсегдатая кафе (Мараи утверждал, что история совершается на площадях, а не на полях)? Разве можно автора, которому одна только цивилизация давала чувство защищенности, а описание пейзажа говорило больше, нежели сам пейзаж, ставить на одну полку с бродягами, уподоблявшимися в пути застиранному полотенцу (которое им подавали в борделях) и с первого шага определявшими ритм, который медленно приоткрывал мир? И тем не менее!

В случае Мараи это вопрос языка. Потому что язык — таково мое глубокое убеждение — своего рода племенная память, в которой закодирован как опыт исторический языковой общности, так и ее атавизмы, мечты и сны. Более того, в языке каждого племени живет Дух — и чем внимательнее мы прислушаемся, тем явственнее услышим его голос. Это он подсказывает нам направление тропы.

Шандор Мараи писал по-венгерски.[86] В «Дневнике» писатель замечает, что в глубине души венгры по-прежнему кочевники, и, хотя они уже тысячу лет живут в Европе, их дух все еще отдает скитальчеством. А венгерский язык сформировался в отдаленном прошлом, когда большинства европейских языков еще не существовало. Неудивительно поэтому, что он сохранил эхо давних времен, когда «в хаосе творения человек впервые осознал свое человеческое достоинство». Это эхо можно услышать, например, в сходстве звучания двух слов: «oles» («убийство») и «oleles» («объятие») — реликт эпохи первобытных охотников, для которых жертва была объектом не только охоты, но и любви. А убийство заключало в себе мистический смысл! Пример взят из «Угольков».[87]