Тропик Козерога — страница 23 из 90

con апопуте,[34] оклеенная золотой и серебряной фольгой. За отчаянием и разочарованностью всегда скрывается отсутствие чего-то худшего, а также преимущества скуки. Нет ничего более омерзительного и бесплодного, чем неистовое веселье, застигнутое врасплох щелчком механического ока механической эпохи: жизнь вызревает в черном футляре, и тронутый кислотой негатив воспроизводит сиюминутное изображение того, что есть «ничто». На одном из наиболее удаленных рубежей этого сиюминутного «ничто» возникает мой приятель Макгрегор и пристраивается подле меня; с ним та, о ком он рассказывал, – нимфоманка по имени Пола. У нее непринужденная вихляющая походка и повадки сексуальной двустволки: все ее движения исходят из паха, постоянно пребывающего в равновесии и в любой момент готового дать течь, обвить, засосать, а там, глядишь, и прихлопнуть; при этом глазки делают «зырк-зырк», ножки – «дрыг-дрыг», а все тело трепещет, словно озеро, подернутое рябью. Ну чем не сексуальная галлюцинация, облеченная в плоть и кровь, – морская нимфа, извивающаяся в объятиях маньяка. Я смотрю, как они дюйм за дюймом спазматически перемещаются по площадке; их движения напоминают корчи осьминога, испытывающего половое возбуждение. Музыка мерцает и вспыхивает между извивающимися щупальцами, то каскадом спермы и розовой воды прорываясь наружу, то вновь превращаясь в маслянистую струю – столп, вертикально зависший в воздухе, то вновь сплющиваясь в кусочек мела и оставляя светящейся верхнюю часть ноги, – теперь это зебра, стоящая в бассейне из золотистого зефира, причем одна нога у нее в полоску, а другая – сплошная. Вот снова золотисто-зефирный осьминог с резиновыми конечностями и мягкими копытцами, с обмякшими, завязанными узлом гениталиями. Вот устрицы в пляске святого Вита на морском дне: у одних – сжатие челюстей, у других – несмыкание колен. Музыка спрыснута крысиным ядом, слюной гремучей змеи, зловонием гардений, поллюцией жертвенного яка, мудяным потом выхухоли, слащавой ностальгией прокаженного. Музыка – это диарея, газолиновое озеро, потускневшее от тараканов и затхлой конской мочи. Эти слюнявые заметки начирканы пенистыми извержениями эпилептика, ночным потом прелюбодействующего негра, охолонутого евреем. Вся Америка охвачена тромбонным дурманом, заглушившим надтреснутое ржание гангренозных сирен, выдворенных со своих постов у мыса Лома, у Потакета, у мыса Гаттераса, у Лабрадора, Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог, словно резиновый чертенок, отплясывает спайтендайвилскую румбу inedité.[35] Нимфа Лаура отплясывает румбу, и ее половые органы отслаиваются и извиваются, как коровий хвост. В тромбоновом брюхе покоится американская душа и пердит оттуда в свое удовольствие. Ничто не пропадает даром – ни один самый ничтожный пердежный плевок. В золотисто-зефирной мечте о счастье, в пляске перебродившей мочи и газолина осьминожьим галопом мчится во весь опор великая душа американского континента: шлюзы спущены, мотор наяривает, как динамо-машина. Великая динамическая душа, застигнутая щелчком фотографического ока в самый разгар течки, – бесстрастная, как рыба, скользкая, как слизь, душа толпы, безумствующей в расосмесительном действе, разыгрывающемся на морском дне, душа толпы, осовелой от желания, изнывающей от похоти. Пляска дикого шабаша, пляска дыни-канталупы, гниющей в помойном ведре, пляска свежих зеленых соплей и вязкой мази для натирания деликатных органов. Пляска бытовых автоматов с их изобретателями. Пляска револьвера со стреляющими из него слизняками. Пляска дубинки с хуями, способными измочалить чьи-то мозги до полипообразной массы. Пляска мира магнето, искры, не возжигающей пламени, пляска на граммофонном диске наперегонки с долларом в искалеченных и мертвых джунглях под тихое урчание идеального механизма. Субботняя ночь, шабаш душевной пустоты; и каждая блоха – это функциональная единица в Виттовой пляске, пригрезившейся кольчатому червю. Нимфа Лаура угрожающе потрясает своей пиздой, то выпячивая, то подбирая зад, ее свежие розовые губки обнажают ряд клацающих, как шарикоподшипники, зубов. Дюйм за дюймом, миллиметр за миллиметром протискивают они совокупляющийся труп все ближе и ближе. И тут – хлоп! Как поворотом выключателя, музыка внезапно обрывается, и танцующие, пятясь, разъединяя руки и ноги, отделяются друг от друга, словно чаинки, оседающие на дно чашки. Теперь атмосфера накаляется от разговоров – шипит, как рыба на сковородке. Выхлопы опустошенной души уносятся ввысь, словно мартышечий гомон в ветвях у верхушек деревьев. Воздух, раскаленный от разговоров, улетучивается сквозь вентиляторы и во сне возвращается назад по рифленым дымоходам и дымовым трубам – легкий, как антилопа, полосатый, как зебра, то неподвижный, как моллюск, то буйный, как пламя. Нимфа Лаура холодна, как статуя с изъеденными половыми органами и музыкально встрепанными волосами. Приоткрыв безгласные уста, стоит Лаура между сном и явью, и слова ее цветочной пыльцой тают в тумане. Такси уносит Лауру Петрарки; каждое слово накручивается на счетчик, затем выхолащивается и превращается в ярлык. Лаура-василиск, вся из асбеста, с набитым жвачкой ртом подступает к огненному столпу. «Шикарно!» – готово сорваться с ее губ. Тяжелых, вытянутых в трубочку губ морской раковины. Уста Лауры, уста утраченной уранической любви. Все уплывает во мрак сквозь косой туман. Последний возглас раковинообразных губ затихает у Лабрадорского побережья, уносится грязным течением к востоку, слабея в йодных парах на пути к звездам. Заблудшая Лаура, последняя петрарковская, медленно расплывается между сном и явью. Нет, не сумрачен мир, а недостаточно похотлив – легкий бамбуковый сон свернувшейся калачиком невинности. И все это – в черном бешеном небытии пустоты отсутствия – оставляет удручающее чувство всепоглощающего уныния, мало чем отличающегося от отчаяния в его наивысшей точке, а отчаяние – это не более чем вздорная юношеская блажь об упоительной схватке между жизнью и смертью. Из этого вывернутого наизнанку конуса экстаза жизнь вновь воспарит в прозаическом величии небоскреба и вытащит за волосы меня – завшивевшего от возгласов досужей радости ожившего зародыша грядущей прихоти смерти, затаившейся в ожидании гниения и разложения.

* * *

Воскресным утром я просыпаюсь от телефонного звонка. Звонит мой друг Макси Шнадиг и сообщает о смерти нашего приятеля Луки Рэлстона. Макси задал тон неподдельной печали, а мне это как серпом по яйцам. Говорит, Лука был мировой парень. На мой взгляд, это тоже звучит фальшиво, потому что пока с Лукой было все в порядке, он был так – ни рыба ни мясо и уж никак не то, что называется «мировой парень». Лука был прирожденной посредственностью, а когда я узнал его поближе, помимо всего прочего оказался жутким занудой. Я не преминул сказать об этом Макси по телефону, но по тому, как он отреагировал, я понял, что ему это не по нутру. Он заметил, что Лука всегда относился ко мне по-дружески. Это было вполне справедливо, но не вполне достаточно. По правде говоря, я искренне обрадовался, что Лука дал дуба в такой удачный момент, – значит, я мог забыть о тех ста пятидесяти долларах, что я ему задолжал. Я и правда почувствовал себя счастливым, когда повесил трубку. Для меня было огромным облегчением, что не придется платить этот долг. Что касается кончины Луки, то она меня ничуть не огорчила. Напротив, теперь у меня появился предлог наведаться к его сестре Лотти, с которой я давно хотел переспать, но все как-то не получалось. Я уже представил себе, как захожу к ним в середине дня и выражаю сестрице свои соболезнования. Муж ее наверняка на службе, так что ничто не помешает. Представил, как я ее обнимаю и утешаю: что может быть лучше, как овладеть женщиной в минуту горя? Представил, как она распахивает глаза – а у нее дивные серые глазищи, – когда я увлекаю ее на ложе. Она из тех женщин, что дают себя ебать, делая при этом вид, что увлечены беседой о музыке или еще о чем. Ее не занимала обнаженная реальность, голые, так сказать, факты. В то же время ей хватало присутствия духа сунуть под себя полотенце, чтобы не запачкать постель. Я видел ее насквозь. Я знал, что сейчас самый благоприятный момент к ней подъехать, сейчас, пока она слегка взбудоражена смертью своего драгоценного братца, которого она, кстати, не очень-то жаловала. К несчастью, был воскресный день, так что муж, скорее всего, дома. Я снова забрался в постель и лежал, размышляя поначалу о Луке и обо всем, что он для меня сделал, а потом и о ней, о Лотти. Ее полное имя – Лотти Сомерс; оно всегда казалось мне красивым. И подходило ей как нельзя лучше. Лука был неуклюж, как кочерга, лицом – череп, обтянутый кожей, и такой безгрешный, что просто слов нет. Она была полной его противоположностью – пухленькая, кругленькая, с елейным голоском, говорила, манерно растягивая слова, двигалась с ленивой томностью и очаровательно играла глазками. Трудно было принять их за брата и сестру. Я так распалился, думая о ней, что попробовал взять на абордаж собственную жену. Но эта чумичка со своим пуританским комплексом состроила такую мину, будто я предложил ей что-то ужасное. Лука ей нравился. Она не стала бы называть его мировым парнем, потому что это не в ее духе, но настаивала, что он истинный, верный, надежный друг, etc. У меня было так много истинных, верных, надежных друзей, что по мне так это все чушь собачья. В итоге из-за Луки у нас разгорелась такая перепалка, что она зашлась в истерике и принялась плакать и причитать – в постели, заметьте. Тут я почувствовал, что проголодался. Отвратительная затея – плакать натощак. Я спустился вниз, приготовил на скорую руку чудесный завтрак и, пока его уписывал, посмеивался про себя и над Лукой, и над теми ста пятьюдесятью баксами, что списала с меня его внезапная смерть, и над Лотти – как она на меня посмотрит, когда придет время… и под конец, что самое смешное, я подумал о Макси, Макси Шнадиге, преданном друге Луки, – как он с большущим венком и с непокрытой головой будет стоять у могилы, а когда гроб станут опускать в яму, бросит на крышку горсть земли. Впрочем, это не самая лучшая тема для разговора. Не знаю, чему тут особенно смеяться, но – как уж есть. Макси был тюфяк тюфяком. Я терпел его только потому, что время от времени за его счет можно было хорошо поживиться. Ну и потом, его сестра Рита. Я частенько позволял ему заманить себя к нему домой – якобы из участия к его брату, который страдал дебилизмом. У них всегда вкусно кормили, а полоумный братец был славным развлечением. Вылитый шимпанзе, он и разговаривал к