Тропик Козерога — страница 27 из 90

Джои Кессельбаум. Тут по его лицу скользнула слабая улыбка. У него в голове не укладывалось, как это я помню такие вещи. Он уже был женат, стал отцом и работал на фабрике по изготовлению футляров для резных курительных трубок. Он полагал, что весьма странно хранить память о событиях, имевших место в таком далеком прошлом.

Когда в тот вечер я с ним расстался, мне стало ужасно муторно на душе. Как если бы он попытался с корнем вырвать дорогой мне кусок моей жизни, а вместе с ним и себя. Видимо, тропические рыбки, которых он коллекционировал, привлекали его больше, чем наше волшебное прошлое. Что до меня, то я помню все – все, что произошло тем летом, и в особенности тот день, когда мы кидались камнями. Порой действительно вкус большого ломтя кислого ржаного хлеба, что дала мне в тот день его мать, я ощущаю у себя во рту гораздо острее, чем вкус пищи, которую я поглощаю в настоящий момент. И вид маленького бутончика под юбкой у Уизи будоражит едва ли не сильнее, нежели реальное ощущение того, что находится у меня под рукой. Поза, в которой остался лежать мальчик после того, как мы его сразили, – зрелище гораздо, гораздо более впечатляющее, чем вся история мировой войны. И вообще, все то долгое лето представляется мне какой-то идиллией из Артуровых преданий. Порой мне и самому интересно, что же такого особенного в том лете, что так оживляет его в моей памяти. Достаточно лишь на секунду зажмурить глаза, чтобы заново пережить каждый из тех дней. Смерть мальчика положительно не причиняла мне никаких мучений – и недели не прошло, как о ней было забыто. Вид Уизи, с задранной юбкой стоящей в подвальном полумраке, – так это тоже как-то легко улетучилось. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, что каждый день преподносила мне мать Джина, видимо, обладает большей притягательной силой, нежели любой другой образ того периода. Удивительно все же… безумно удивительно. Быть может, штука в том, что всякий раз, как она протягивала мне ломоть, она делала это с такой нежностью и состраданием, каких я прежде не знавал. Уютная была очень женщина моя тетя Каролина. Лицо ее было помечено оспой, но никакое уродство не способно обезобразить такое доброе, умное лицо. При ее чудовищной полноте голосом она обладала на редкость мягким, на редкость ласковым. Когда тетушка обращалась ко мне, казалось, она выказывает мне гораздо больше внимания, больше расположения, нежели своему родному сыну. Я бы рад был остаться у нее насовсем; будь такое возможно, я именно ее выбрал бы себе в матери. Я отчетливо помню, сколько раздражения у моей матери, когда она приехала нас навестить, вызвало то обстоятельство, что я был в жутком восторге от своей новой жизни. Она даже назвала меня неблагодарным – замечание, которое я запомнил на всю жизнь, потому что тогда я впервые осознал, что быть неблагодарным, пожалуй, и можно, и должно. Если я сейчас закрою глаза и подумаю об этом – о ломте хлеба, я первым делом вспомню, что в тетином доме я никогда не знал, что такое наказание. Пожалуй, если бы я признался тете Каролине, что это я убил мальчика на площадке, рассказал бы, как все случилось, она бы наверняка обняла меня и простила – без малейших колебаний. Возможно, потому мне и дорого так это лето. Лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот и Уизи я не могу забыть. Она была исполнена природной добродетели – влюбленное дитя, ни в чем меня не упрекнувшее. Это первое существо противоположного пола, которое обожало меня за то, что я другой. После Уизи это был уже новый виток. Я был любим, но был и ненавидим за то, что я такой, какой есть. Уизи хоть попробовала понять. Само то, что я приехал из чужих мест, что я говорил на чужом наречии, притягивало ее ко мне. В том, как лучились ее глаза, когда она представляла меня своим маленьким подружкам, было что-то такое, чего я никогда не забуду. Будто пламя любви и восхищения полыхало в ее глазах. Порой, бывало, мы втроем шли к реке и, сидя на берегу, болтали о том о сем, как болтают дети, когда их не видят взрослые. Мы рассуждали тогда – теперь-то я отлично это понимаю – более здраво и проникновенно, чем наши родители. Ради того, чтобы ежедневно выдавать нам по такому толстому куску хлеба, родители наши должны были нести суровое наказание. Самым тяжким наказанием было отчуждение. Ибо с каждым куском, который они нам скармливали, мы становились по отношению к ним не только более равнодушными, но все более и более высокомерными. В нашей неблагодарности состоял залог нашей силы и красоты. Коль скоро мы не испытывали перед ними благоговения, то мы оставались невиновными, какое бы преступление ни совершили. Мальчик, что свалился замертво у меня на глазах и недвижно лежал, не издавая ни единого звука, ни стона, сам акт убийства этого мальчика представляется чуть ли не честным, здоровым поступком. Борьба же за пропитание, с другой стороны, представляется делом глупым и унизительным, и, когда мы находились в обществе наших родителей, мы чувствовали, как нечисты они перед нами. А уж этого мы никак не могли им простить. Тот послеполуденный ломоть хлеба потому и казался нам восхитительным, что он был незаслуженным. Так сладок хлеб не будет уже никогда. Никогда уже не будут так нас потчевать. В день убийства хлеб казался даже слаще обычного. У него был легкий привкус ужаса, которого с тех пор всегда недоставало. И получили мы его от тети Каролины вместе с полным, хотя и молчаливым отпущением грехов.

Есть в ржаном хлебе нечто такое, до чего я все пытаюсь докопаться, – что-то смутно восхитительное, пугающее и освобождающее, что-то такое, что ассоциируется с первыми открытиями. Мне вспоминается другой кислый хлеб, который связан с более ранним периодом, когда мы с моим младшим другом Стэнли делали набеги на ледник с целью поживиться. Это был краденый хлеб и, стало быть, куда более чудесный на вкус, чем тот, что преподносился с любовью. Но именно в процессе поглощения ржаного хлеба, когда мы бродили по улице с куском в руке и, жуя, пускались в рассуждения, и возникало нечто вроде откровения. Это было какое-то состояние благости, состояние полного неведения, самоотрицания. Что бы мне в такие минуты ни втолковывали, я оставался как бы непроницаемым и ничуть не тревожился о том, что от полученных мною знаний когда-нибудь ничего не останется. В том-то, наверное, и дело, что это совсем не те знания, как мы их обычно понимаем. Это было почти как приятие истины, впрочем, истины – это слишком уж громко сказано. Немаловажно, что все наши хлебные дискуссии всегда происходили вдали от дома, вдали от родительских глаз: родителей мы боялись, хотя почитать не почитали. Предоставленные самим себе, мы могли фантазировать сколько душе угодно. Факты нас не особенно интересовали: от предмета требовалось одно – чтобы он давал возможность развернуться. Что поражает меня, когда я обращаю взгляд в прошлое, так это как отлично мы понимали друг друга, как легко схватывали главное в характере любого, будь он стар иль млад. Семи лет от роду мы с твердой уверенностью могли сказать, что такой-то парень, например, рано или поздно кончит тюрьмой, что другой будет всю жизнь тянуть лямку, третий вообще останется не у дел, ну и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точными, гораздо более точными, нежели, скажем, диагнозы наших родителей или учителей, и уж куда точнее, чем диагнозы так называемых психологов. Альфи Бетча, к примеру, оказался отпетым прохиндеем; Джонни Герхардт попал в исправительный дом; Боб Кунст стал ломовой лошадью. Предсказания безошибочны. Знания, которые нам вдалбливались, лишь способствовали замутнению нашей прозорливости. С того дня, как мы пошли в школу, мы не узнали ничего нового, мало того, нас превратили в тупиц, овеяли дурманом слов и абстракций.

С ржаным хлебом мир был таким, каким он и должен быть: примитивным миром, управляемым темными силами, миром, в котором первостепенную роль играет страх. Мальчишка, способный внушить страх, становился лидером и пользовался уважением до тех пор, пока не упускал власть. Были и другие мальчишки – бунтари, перед ними благоговели, но лидерами они не становились никогда. Большинство было глиной в руках бесстрашных одиночек; кое на кого можно было положиться, но таких были единицы. В воздухе носилось напряжение – ничего нельзя было загадывать на завтра. В этой разнузданной первичной ячейке общества зрели острые аппетиты, острые ощущения, острое любопытство. Ничего не принималось на веру: каждый день требовал нового испытания на власть, нового ощущения силы или слабости. Так что, едва достигнув возраста девяти-десяти лет, мы сполна изведали вкус жизни, – мы были сами себе хозяева. То есть те из нас, кого судьба уберегла от родительской порчи, те из нас, кому не возбранялось шляться по ночным улицам и познавать жизнь на собственном опыте.

О чем я думаю с определенной долей тоски и сожаления, так это о том, что наша строго ограниченная жизнь раннего отрочества представляется какой-то необъятной вселенной, а жизнь последующего периода, периода зрелости, – непрерывно сжимающейся сферой. Как только тебя отдавали в школу, считай, ты погиб: будто тебе на шею накидывали удавку. Вкус хлеба перестает ощущаться точно так же, как и вкус жизни. Добывать хлеб становится важнее, чем его съедать. Все просчитано, и на всем проставлена цена.

Мой кузен Джин оказался абсолютным ничтожеством; Стэнли стал образцовым неудачником. Кроме этих двух ребят, в которых я души не чаял, был еще Джои, ставший впоследствии разносчиком писем. Сердце кровью обливается, как подумаю, что с ними со всеми сталось. Мальчишками они были просто замечательными, хотя о Стэнли разговор особый, так как он отличался чрезмерной импульсивностью. Время от времени Стэнли впадал в неистовое бешенство, и одному Богу известно, как это мы выносили его изо дня в день. Но Джин с Джои были верхом добродетели: они были друзьями в исконном смысле слова. О Джои я часто вспоминаю, когда выезжаю за город, потому что он был, что называется, деревенский мальчишка. В первую очередь это означало, что он был гораздо терпимее, искреннее, внимательнее других мальчишек. Вот я вижу, как Джои спешит мне навстречу: он всегда подбегал с распростертыми объятиями, всегда – затаив дыхание в предвкушении рискованных предприятий, задуманных им для нашего совместного осуществления, всегда нагруженный подарками, припасенными им к моему приезду. Джои принимал меня так, как принимали своих гостей монархи былых времен. На что бы я ни положил глаз, оно тут же становилось моим. У нас всегда было много чего рассказать друг другу, уйма всякой всячины, причем ничего занудного или скучного. Разница между соответствующими нам жизненными пространствами была огромна. Несмотря на то что жили мы в одном городе, когда я гостил у своего кузена Джина, мне открывался город еще более огромный – собственно Нью-Йорк, мои представления о котором были ничтожны. Стэнли – так тот вообще ни разу не выбирался за пределы своего квартала, но зато он прибыл из загадочной заморской страны Польши, так что всех нас связывал дух странствий. То, что Стэнли знал еще один язык, тоже возвеличивало его в наших глазах. Каждого из нас окружала отличительная аура, каждый обладал ярко выраженной индивидуальностью, которая была защищена от вредных влияний извне. С нашим вступлением в жизнь эти знаки отличия стерлись, и все мы стали более или менее похожи друг на друга и, разумеется, менее всего похожи на самих себя. Это и есть та самая утрата своего собственного «я», незначительной, быть может, особенности, которую я оплакиваю и которая так горячо заставляет заявлять о себе ржаной хлеб. Этот чудес