ный кислый хлеб внес свою лепту в процесс становления наших «я»: он был как бы причастным караваем, который разделяется между всеми, но от которого каждому достается по степени его благочестия. И теперь мы вкушаем от того же хлеба, но уже не ради приобщения святых тайн, не из благочестия. Мы вкушаем ради насыщения собственных утроб, сердца же наши остаются холодными и пустыми. Мы обрели самостоятельность, но потеряли индивидуальность.
Была еще одна особенность, относящаяся к кислому хлебу, – мы часто ели его вприкуску со свежим луком. Помню, как на склоне дня простаивали мы со Стэнли у входа в ветеринарию как раз напротив моего дома; в руках – по сандвичу. Доктор Мак-Кинни почему-то всегда избирал именно это время суток для оскопления жеребцов. Операция производилась прилюдно и всегда собирала какую-никакую толпу зевак. Я помню запах каленого железа и дрожь конских ног. Эспаньолку доктора Мак-Кинни, вкус свежего лука и миазмы канализационных стоков прямо позади нас, где прокладывали новый газопровод. Действо было по всем статьям обонятельное и, если верить Абеляру, практически безболезненное. Не понимая, зачем нужна такая операция, мы то и дело затевали долгие дискуссии, которые обычно заканчивались дракой. Да и самого доктора Мак-Кинни все как-то недолюбливали: от него вечно несло йодоформом и затхлой конской мочой. Временами канава перед его заведением наполнялась кровью, а в зимние холода кровь вмерзала в лед, отчего тротуар приобретал довольно-таки странный вид. Иногда подъезжала громоздкая двуколка – открытая двуколка, которая нещадно воняла, в нее-то и грузили дохлую клячу. Вернее, ее – тушу то есть – спускали на длинных цепях, и тогда слышался клацающий грохот, похожий на громыхание якорной цепи. На редкость отвратительный запах – запах раздувшейся дохлой клячи, да и вообще вся наша улица изобиловала отвратительными запахами. На углу раскинулись владения Пола Зауэра; там, прямо на улице, высились штабеля сырых и обработанных шкур – они тоже распространяли жуткую вонь. И в довершение всего едкий аромат, доносившийся со стороны алюминиевого заводика позади нашего дома, – запах современного прогресса. Запах лошадиного трупа, практически едва переносимый, все же в тысячу крат приятнее, нежели запах сжигаемых химикалий. Да и зрелище лошадиного трупа с пулевым отверстием в виске, вид его головы, покоящейся в луже крови, и сральника, содрогающегося в предсмертных спазматических испражнениях, – зрелище опять же более приятное, нежели вид толпы мужиков в синих фартуках, выходящих из арочных ворот оловянного завода с тачками, груженными кипами еще тепленьких ложек-плошек. На наше счастье, напротив оловянного завода находилась пекарня, и с черного хода пекарни, где дверью служила простая решетка, мы могли наблюдать пекарей за работой и вдыхать сладкий, всепобеждающий аромат свежего хлеба и сдобы. А если вдобавок прокладывали газовые магистрали, то возникала еще одна удивительная смесь запахов – запах свежевскопанной земли, подгнивших железных труб, канализационных миазмов и бутербродов с луком, которыми подкреплялись итальянские работяги, примостившиеся возле груд выкопанной земли. Были, конечно, и другие запахи, но менее впечатляющие: вот, например, запах портновской лавки Зильберштейна, где постоянно шла большая глажка и утюжка. Это была жаркая, удушливая вонь, припахивающая сероводородом, которую легче всего ощутить, если представить, как Зильберштейн, сам тощий, вонючий еврей, выпаривает пердежный дух, оставленный его клиентами в своих подштанниках. По соседству находилась кондитерско-канцелярская лавочка, владелицами которой были две выжившие из ума старые девы, известные своей набожностью, – здесь стоял тошнотворно сладкий запах карамели, испанского арахиса, ююбы и женьшеня, а также дешевых сигарет «Душистый капрал». Канцелярский отдел с его всегдашней прохладой и всегдашним изобилием загадочных вещиц напоминал сказочную пещеру: там, где стоял сатуратор, распространявший еще один неповторимый аромат, простиралась массивная мраморная плита, которая хотя и подкисала изрядно в летнюю пору, все ж таки приятно шибала в нос смесью кислой сырости со щекочущим, суховатым запахом газировки, пшикающей в картонный стаканчик.
Со всякими изысками, что несет с собой зрелость, все это множество запахов улетучивается, а взамен появляется один-единственный, по-своему незабываемый, по-своему сладостный запах – несравненный запах пизды. Точнее, запашок, что остается на пальцах после любовных игр с женщиной, ибо запах этот, конечно, если не сразу его учуешь, гораздо восхитительнее – потому, наверное, что он несет в себе дуновение уже прошедшего времени, – нежели запах пизды как таковой. Но сей свойственный зрелости аромат – это всего лишь неуловимый душок по сравнению с теми запахами, что присущи детству. Душок, который почти столь же быстро улетучивается в мысленном воображении, как и в действительности. Многое можно сохранить в памяти о женщине, которую любишь, но сохранить в памяти запах ее пизды, хотя бы приблизительно, – это надо постараться. А вот запах мокрых волос, с другой стороны, женских мокрых волос, я имею в виду, – куда более стойкий и терпкий, сам не знаю почему. Я даже теперь, спустя без малого сорок лет, помню, как пахли после мытья волосы моей тетки Тилли. Процедура мытья волос совершалась в кухне, где всегда было жарко натоплено. Так уж повелось, что именно в субботний вечер, когда полным ходом шли приготовления к балу – а каждый бал являл собой нечто из ряда вон, – к нам захаживал кавалерийский сержант, на редкость красивый сержант с восхитительными желтыми лычками, который, даже на мой взгляд, был чересчур грациозен, мужествен и умен для такой имбецилки, как моя тетка Тилли. Но как бы то ни было, она усаживалась на стульчик около кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла маленькая лампа с коптящим стеклянным колпаком, а сбоку от лампы – пара щипцов для завивки волос, один вид которых вызывал у меня невыразимое отвращение. Обычно она укрепляла перед собой маленькое зеркальце, – так и вижу, как она корчит рожицы, выдавливая угри на носу. Тетя Тилли была заурядным, безобразным, нерадивым созданием с двумя длинными заячьими зубами, которые придавали ее лицу что-то лошадиное, стоило ей растянуть губы в улыбку. Еще от нее пахло потом – даже после ванны. Но запах ее волос… чего-чего, а этого запаха я не забуду никогда, потому что, как бы то ни было, именно он ассоциируется у меня с той ненавистью и отвращением, которые я к ней питал. Этот запах недосушенных волос напоминал тот тяжелый дух, что исходит из топи болотной. Вообще-то было два запаха: один – запах мокрых волос, а другой – запах тех же волос, но только когда она бросала их в печку и они с треском вспыхивали, охваченные пламенем. Помню еще спутанные клочочки волос с ее расчески, смешанные с перхотью и потом ее сальной, грязной головы. Стою я, бывало, рядом, наблюдаю за ней, а сам думаю, что же это за бал такой предстоит и как же она будет там себя вести. Завершив свой туалет, тетка обычно спрашивала меня, хорошо ли она выглядит и люблю ли я ее, на что я неизменно отвечал утвердительно. Но позже в клозете, который находился тут же в холле возле кухни, сидя в мерцающем свете горящей восковой свечи, укрепленной на подоконнике, я признавался себе, что выглядит она как полная дура. Когда она покидала кухню, я доставал щипцы и принимался нюхать их, сжимать и разжимать. Они внушали отвращение и в то же время привораживали – как пауки. Все, чем жила кухня, действовало на меня завораживающе. Но как ни была она для меня доступна, покорить ее я так и не сумел. Кухня была местом публичным и в то же время интимным. Здесь меня купали в большой оловянной лохани – по субботам. Здесь мылись и прихорашивались три папиных сестрицы. Здесь над раковиной мылся по пояс мой дед, а потом давал мне свои ботинки, чтобы я их почистил. Здесь в зимнюю пору я стоял у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, рассеянно, будто находился во чреве матери и прислушивался к журчанию воды у нее в животе, когда она сидела на горшке. Здесь, в кухне, велись тайные задушевные беседы и происходили жуткие одиозные разбирательства, после которых всегда кто-то выбегал либо с вытянутым мрачным лицом, либо с красными от слез глазами. Кто его знает, почему все стекались в кухню. Правда, часто случалось и так, что, пока они на таком тайном сборище отстаивали свои позиции в спорах по условиям завещания или решали вопрос о том, как облагодетельствовать какого-нибудь бедного родственника, дверь вдруг распахивалась и на пороге появлялся гость, и тогда атмосфера моментально менялась. Менялась то есть шквально: будто бы все разом испускали вздох облегчения по поводу того, что некая внешняя сила вмешалась, чтобы избавить всех от ужасов затянувшегося тайного совещания. Помню, как прыгало от радости мое сердце, когда я видел, что дверь открывается и в ней показывается голова неожиданного гостя. Мне тут же вручали огромный стеклянный кувшин и посылали на угол, в питейное заведение, где я должен был просунуть кувшин сквозь оконце у входа, которым пользовались только члены семьи, и подождать, пока мне его не вернут доверху наполненным пенистым пойлом. Такая пробежка на угол за пивом превращалась в экспедицию с абсолютно непредсказуемым маршрутом. Начиналась она с парикмахерской этажом ниже, где практиковал отец Стэнли. Не один раз, вылетая из дому по каким-нибудь делам, видывал я, как он давал взбучку своему сыну, используя при этом ремень для правки бритв, – зрелище, при виде которого кровь вскипала у меня в жилах. Стэнли был моим лучшим другом, а отец его – всего лишь подгулявшим полячишкой. Однажды вечером, когда я, по обыкновению, мчался с кувшином, я испытал глубочайшее наслаждение, увидев, как к папаше подступается другой пшичка с опасной бритвой в руке. На моих глазах старикан появился в дверях с окровавленной шеей, бледный как полотно. Он повалился на тротуар перед цирюльней, корчась и стеная от боли, ну а я, помнится, посмотрел на него с минуту-другую и пошел прочь, счастливый и довольный происшедшим. Во время потасовки Стэнли тайком прошмыгнул на улицу и проводил меня до входа в заведение. Он тоже был доволен, хотя и слегка напуган. Когда мы вернулись, перед домом уже стояла карета «скорой помощи» и отца с покрытыми простыней лицом и шеей водружали на носилки. Время от времени, именно тогда, когда я предавался битью баклуш, мимо моего дома случалось прогуливаться любимчику отца Кэрролла – мальчику из церковного хора. Это было событием первостепенной важности. По возрасту мальчик превосходил нас всех, но он был из маменькиных сынков – потенциальный гомик. Уже одна его походка приводила нас в ярость. Как только кто-нибудь его засекал, новость разлеталась во все концы, и не успевал он завернуть за угол, как оказывался в окружении сорванцов – мал мала меньше, которые начинали подзуживать и поддразнивать его до тех пор, пока он не пускался в рев. Тогда мы набрасывались на мальчишку, как стая волков, валили его наземь и заголяли ему зад. Совершая этот бесстыдный поступок, мы чувствовали себя на высоте. Тогда еще никто не знал, кто такие гомики, но в любом случае мы воспринимали их в штыки. Как, впрочем, и китайцев. Был у нас один китаец – из прачечной дальше по улице, – который особенно часто попадал