Тропик Козерога — страница 30 из 90

кновенная, галантная учтивость. И вот тогда-то я и понял, что совершил непростительную оплошность. Потому что в один прекрасный день меня вдруг осенило, что Клод де Лорен подкатил ко мне однажды с явным намерением снискать мою дружбу, а я обошелся с ним тогда довольно бесцеремонно. Как только вспомнился мне этот эпизод, до меня вдруг дошло, что Клод де Лорен, должно быть, разглядел во мне что-то особенное и намеревался оказать мне честь, протянув руку дружбы. Но в те далекие дни у меня имелся какой-никакой кодекс чести, и он обязывал меня оставаться в стаде. Став закадычным другом Клода де Лорена, я тем самым предал бы других мальчишек. Какие бы прелести ни сулила мне эта дружба, они были не для меня: у меня была своя шайка-лейка, и моим долгом было держаться подальше от таких, как Клод де Лорен. Надо сказать, я еще раз вспомнил этот эпизод – много позже, когда я уже несколько месяцев как жил во Франции и слово «raisonnable»[36] приобрело для меня совершенно новое звучание. Где-то однажды случайно его услышав, я вдруг вспомнил попытки Клода де Лорена завязать со мной дружеские отношения на улице возле нашего дома. Мне отчетливо вспомнилось, как он употребил тогда слово «резонный». Наверное, он призывал меня поступить «резонно» – слово, которое никогда не срывалось с моих уст, поскольку мой лексикон прекрасно обходился и без него. Это такое слово, которое, как и «джентльмен», произносилось чрезвычайно редко, да и то лишь с величайшей осторожностью и осмотрительностью. Это такое слово, за которое товарищи могли поднять тебя на смех. Подобных слов было множество: к примеру, «весьма». Ни один из моих знакомцев ни при каких обстоятельствах не употреблял слово «весьма», пока среди нас не появился Джек Лоусон. Он употреблял это слово, потому что его родители были англичане, и, хотя мы над ним и подтрунивали, это словечко ему прощалось. «Весьма» – это слово, при звуке которого мне тотчас же вспоминался малютка Карл Рагнер из старого квартала. Карл Рагнер был единственным сыном одного политического деятеля, обитавшего на весьма фешенебельной улочке, именуемой Филмор-Плейс. Он жил почти на самом углу в маленьком красного кирпича домике, который неизменно поддерживался в превосходном состоянии. Я хорошо помню тот дом, потому что, когда я проходил мимо него по дороге в школу, мне всегда бросалось в глаза, как безукоризненно начищены латунные украшения на его дверях. Собственно, больше ни у кого и не было на дверях латунных украшений. Словом, малютка Карл Рагнер был одним из тех мальчиков, которым не дозволялось водить дружбу с другими мальчишками. Что характерно, он почти не попадался нам на глаза. Обычно лишь по воскресным дням мы могли мельком увидеть его, когда он выходил с отцом на прогулку. Не будь его отец важной персоной в квартале, Карла давно бы уже до смерти забили камнями. Он был возмутителен в своем воскресном одеянии. Мало того, что на нем были длинные штанишки и изящные кожаные ботиночки, он еще и щеголял в котелке и с тростью. Каким же надо быть болваном, чтобы, будучи шести лет от роду, позволить себе разгуливать в таком наряде, – таково было общее мнение. Поговаривали, что он слабоват здоровьем, – будто бы это могло служить оправданием для его чудаковатой манеры одеваться! Странное дело, но я ни разу не слышал, чтобы он разговаривал. Он был так элегантен, так изыскан, что, пожалуй, по его представлениям, разговаривать на публике являлось признаком дурного тона. Как бы то ни было, каждое воскресное утро я подкарауливал его, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как он прогуливается со своим папашей. Я наблюдал за ним с тем жадным любопытством, с каким, возможно, наблюдал бы за кочегаром, как тот доводит до блеска механизмы у себя в кочегарке. Иногда, возвращаясь домой, мальчик нес в руках маленькую картонку с мороженым, самую малюсенькую из тех, что имелись в продаже, – вероятно, ровно столько, сколько требовалось ему самому – на десерт. «Десерт» – это еще одно словечко, которое худо-бедно было нами усвоено и которое мы употребляли в уничижительном смысле, когда дело касалось пристрастий малютки Карла Рагнера и всего его семейства. Мы часами могли разглагольствовать, строя догадки о том, что эти люди едят на десерт, причем наше главное развлечение состояло в том, чтобы на разные лады обыгрывать это новообретенное словечко – «десерт», которое невесть каким образом просочилось за пределы рагнеровских пенатов. Должно быть, где-то в это же время на горизонте славы появился Сантос Дюмонт. Для нас в имени Сантос Дюмонт было что-то фантастическое. Что до его подвигов, то они нас не слишком волновали; то ли дело – имя. Для большинства из нас оно отдавало сахаром, кофейными плантациями, необыкновенным кубинским флагом со звездой в уголке, на который весьма уважительно поглядывали те, кто собирал вкладыши, прилагавшиеся к сигаретам «Душистый капрал» и изображавшие то флаги разных народов, то ведущих субреток театральных подмостков, то знаменитых борцов. Сантос Дюмонт, стало быть, являл собой нечто восхитительно чужеземное на фоне набивших оскомину чужеземных лиц и предметов вроде китайской прачечной или чванливого французского семейства Клода де Лорена. «Сантос Дюмонт» звучало точно заклинание, способное вызвать к жизни роскошный струящийся ус, сомбреро, шпоры, что-то воздушное, изысканное, забавное, кихотское. Порой с этим именем доносился аромат кофейных зерен и соломенных циновок, а иногда, по причине своего пронзительно заморского и кихотского происхождения, оно норовило увести в сторону, скажем, к готтентотам. Потому как были среди нас и мальчики постарше, которые начинали почитывать книжки; они-то и потчевали нас за почасовую оплату невероятными историями, почерпнутыми из книг вроде «Айши» или «Под двумя флагами» Уйды. Подлинный вкус знаний наиболее отчетливо связывается у меня в памяти с пустырем на углу нового квартала, куда я был трансплантирован в возрасте примерно десяти лет. Здесь, когда с наступлением осенних дней мы собирались у костра и в маленьких жестянках, которые каждый приносил с собой, зажаривали бурундучков и картофельные клубни, и зародился новый тип дискуссий, отличавшийся от известных мне прежних дискуссий тем, что происхождения они были неизменно книжного. Кто-нибудь только что прочитывал приключенческую книжку или книжку научную, и вся улица тотчас оживала, вдохновленная знакомством с доселе неведомым сюжетом. Или же кто-то из пацанов вдруг открывал для себя, что существует такое японское течение – Куросио, и ему не терпелось растолковать нам, откуда это Куросио взялось и с чем его едят. Только так и повышали мы свою эрудицию – наперекор преградам, так сказать: поджаривая бурундучков и картофельные клубни. Эти крупицы знаний западали глубоко, то есть настолько глубоко, что впоследствии при столкновении с более точными данными трудновато было порой вытеснить детские представления о тех или иных вещах. Так, втолковал нам однажды кто-то из старших мальчиков, что египтянам было известно о системе кровообращения; нам это казалось таким естественным, что впоследствии с трудом верилось в байки об открытии системы кровообращения каким-то там англичанином по имени Гарвей. Да и теперь мне не кажется странным, что в те давние времена наш разговор крутился главным образом вокруг дальних стран, таких как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия. Мы говорили о привидениях, о Боге, о переселении душ, об аде, об астрономии, о невиданных птицах и рыбах, о происхождении драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о способах пыток, об ацтеках и инках, о жизни моря, о вулканах и землетрясениях, о похоронных и свадебных обрядах, существовавших в различных уголках земного шара, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымирающих бизонах, о неизвестных болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и каково оно там, об убийцах и разбойниках с большой дороги, о библейских чудесах; о гончарном ремесле – о тысяче и одном предмете и явлении, о которых никогда не заходила речь ни в школе, ни дома и которые были для нас жизненно необходимы, ибо мы были алчущими, мир же был полон тайн и чудес, и, лишь когда мы стояли, поеживаясь, на пустыре, лишь тогда приступали мы к серьезным разговорам и ощущали потребность высказаться, что доставляло удовольствие и одновременно внушало страх.

Чудо и таинство жизни… каковые удушаются в нас по мере того, как мы становимся сознательными членами общества! Пока нас не выпихнули на работу, мир был очень маленький, и мы жили на самой его окраине, так сказать, на пороге неведомого. Такой маленький греческий мирок, который, однако, обладал достаточной глубиной, чтобы обеспечить все богатство разнообразия, всю гамму переживаний, весь спектр умопостроений. Да, собственно, не такой уж и маленький, поскольку держал в резерве самые безграничные возможности. Я ничего не выиграл, пытаясь расширить свой мир, – наоборот, я только потерял. Я хочу снова превратиться в ребенка, вернуться назад в детство, пройти сквозь детство в противоположном направлении. Я хочу проследовать вспять, вопреки естественной линии развития, проскользнуть в домладенческую сферу бытия, где, должно быть, царит полное безумие и хаос, но не безумие и хаос окружающего мира. Я уже был взрослым, был отцом, был сознательным членом общества. Я добывал свой хлеб насущный. Я приспособился к тому миру, который никогда не был моим. Я хочу вырваться из этого расширенного мира и вновь оказаться на пороге мира неведомого, который затмил бы этот блеклый, односторонний мир. Я хочу совершить скачок от ответственности отцовства к безответственности мужика-анархиста, которого не возьмешь ни угрозой, ни уговором, ни лестью, ни подкупом, ни клеветой. Я хочу взять себе в проводники ночного всадника Оберона, способного одним взмахом своих черных крыл предать забвению все прекрасное и ужасное, что было в прошлом; я хочу так быстро и неколебимо перенестись в царство вечного рассвета, чтобы не осталось места ни раскаянию, ни сожалению, ни угрызениям совести. Я хочу опередить изобретательного человека, который есть бич земли, чтобы вновь очутиться перед зияющей бездной, преодолеть которую мне не помогут даже самые мощные крылья. Даже если я должен превратиться в естественный дикий парк, обитателями которого будут одни лишь праздные мечтатели, мне все равно нельзя останавливаться и отдыхать здесь, в упорядоченной бессмысленности ответственной взрослой жизни. Я должен сделать это в память о жизни, которая не идет ни в какое сравнение с той, что мне посулили, – в память о жизни ребенка, которого душили и притесняли с общего согласия тех, кто капитулировал. Я отступаюсь от всего, что было создано отцами-матерями. Я возвращаюсь в мир гораздо меньший, чем старый эллинский мир, в мир, к которому я всегда могу прикоснуться, вытянув руки, в мир, наполненный тем, что я вижу, признаю, понимаю в каждый данный момент времени. Любой другой мир для меня лишен смысла, он чужд мне и враждебен. Вновь пересекая первый сияющий мир, который я знал ребенком, я вовсе не хочу остаться там навсегда: я хочу прорваться еще дальше назад, в мир, сияющий еще ярче, в мир, из которого я, должно быть, сбежал. Каков из себя этот мир, я не знаю, я даже не уверен, что найду его