Тропик Козерога — страница 31 из 90

, но это мой мир, и ничто другое не представляет для меня интереса.

Первый проблеск, первое осознание этого нового сияющего мира пришло ко мне благодаря встрече с Роем Гамильтоном. Мне шел тогда двадцать второй год – пожалуй, самый тяжелый год в моей жизни. Я дошел до такого отчаяния, что решил покинуть отчий дом и больше никогда туда не возвращаться. Ночами я грезил о Калифорнии, куда и собирался ехать, чтобы начать новую жизнь. Я так размечтался об этой новой земле обетованной, что после, когда вернулся, едва ли вспоминал о той Калифорнии, какой я ее узнал, но думал я и говорил лишь о той Калифорнии, какой она мне виделась в мечтах. Гамильтона я встретил как раз перед самым отъездом. Он был предполагаемым единокровным братом моего старого друга Макгрегора; познакомились они совсем недавно, так как Рой, проживший большую часть жизни в Калифорнии, все это время считал родным отцом не мистера Макгрегора, а мистера Гамильтона. Собственно, для того он и приехал на восток, чтобы распутать тайну, которой было окутано его происхождение по отцовской линии. Живя с Макгрегором, он, очевидно, ни на йоту не приблизился к разгадке этой тайны. На самом деле знакомство с человеком, которого он готов был уже признать своим законным отцом, только больше его озадачило. Озадачило его, как он мне потом признался, что ни в том ни в другом мужчине он не находил ни малейшего сходства с человеком, каким видел самого себя. Вероятно, именно этот жгучий вопрос – кого признать своим отцом – и сделал свое дело в становлении его характера. Я это говорю, потому что, когда меня ему представили, я тут же осознал, что нахожусь в присутствии существа, подобного которому не встречал никогда в жизни. Я ожидал, судя по тому, как его описывал Макгрегор, увидеть довольно «странную» личность: «странный» в устах Макгрегора звучало как «слегка тронутый». Рой и правда был странным, но настолько очевидно в здравом уме, что я даже разволновался. Я впервые говорил с человеком, который, не вдаваясь в значение слов, подступает к самой сути вещей. Я чувствовал, что говорю с философом – не с таким философом, каких я знал по книгам, а с человеком, который философствует постоянно, который живет в соответствии с той философией, что сам проповедует. Собственно, у него не было никакой теории – лишь стремление проникнуть в самую суть вещей и в свете каждого нового откровения так проживать свою жизнь, чтобы свести к минимуму расхождение между истинами, которые ему открывались, и проведением этих истин в жизнь. Разумеется, окружающие находили его поведение странным. Однако оно не было странным для тех, кто знал его еще по побережью, где, по его словам, он находился в родной стихии. Видимо, там его считали существом высшего порядка и выслушивали с предельным вниманием, а то и с благоговением.

Случай свел меня с ним в разгар происходившей в нем борьбы, оценить которую я смог лишь по прошествии многих лет. Тогда я не понимал, насколько важно ему было обрести настоящего отца: по правде говоря, я даже пошучивал по этому поводу, потому что роль отца для меня мало что значила, равно как и роль матери, если уж на то пошло. В случае с Роем Гамильтоном я стал свидетелем нелепой борьбы человека, давно избавившегося от родительской опеки, но все же стремившегося установить некие прочные биологические узы, в которых он совершенно не нуждался. Этот конфликт, связанный с проблемой родного отца, как ни парадоксально, сделал его самого лучшим из отцов. Он был и учителем, и образцом для подражания: достаточно было ему открыть рот, чтобы я понял, что внимаю мудрости, совершенно не похожей на то, с чем дотоле ассоциировалось у меня это слово. Можно было бы с легкостью записать его в мистики, так как мистиком он был бесспорно, но он был первым мистиком из тех, что я встречал, который обладал еще и способностью твердо стоять на ногах. Он был мистиком, который обладал умением изобретать полезные вещи; среди них, например, бур – как раз такой, какие позарез были нужны нефтяной промышленности и на чем впоследствии он сколотил себе состояние. Правда, из-за его странных метафизических бредней на самое полезное из его изобретений в те поры попросту махнули рукой. Оно было воспринято как очередная его завиральная идея.

Он без конца говорил о себе, о своем отношении к окружающему миру, – качество, снискавшее ему злополучную славу заурядного воинствующего эгоиста. Поговаривали даже – и до известной степени это соответствовало действительности, – что его будто бы больше заботит истинность отцовства Макгрегора, чем Макгрегор как отец. Подоплека состояла в том, что он вовсе не питал родственных чувств к своему новообретенному отцу, а попросту черпал мощное личное удовлетворение в истинности открытия и что использовал это открытие в присущей ему манере самовозвеличения. Разумеется, это была сущая правда, ибо Макгрегор во плоти значил бесконечно меньше, нежели Макгрегор как символ потерянного отца. Но Макгрегоры ничего не смыслили в символах и так бы ничего и не поняли, даже если бы им попытались это растолковать. Они предпринимали противоречивые усилия сразу и обнять давно потерянного сына, и в то же время упростить его до того понятного уровня, на котором они могли бы завладеть им не как «давно потерянным», а как просто сыном. Тогда как любому мало-мальски образованному человеку ясно, что его сын вовсе ему не сын, а своего рода духовный отец, своего рода Христос, я бы сказал, прилагавший самые героические усилия принять во плоти и крови то, от чего он уже целиком и полностью освободился.

Вот почему я был и удивлен, и польщен, когда эта странная личность, на которую я взирал с самым искренним обожанием, решила именно меня избрать своим задушевным другом. По сравнению с ним я был весьма начитанным, образованным и светским – в дурном смысле. Но при первой же возможности я отодвинул на задний план эту грань своей натуры и позволил себе понежиться в лучах теплого первородного света, каковым является глубокое природное чутье, свойственное всему живому. В его присутствии у меня возникало такое чувство, словно меня раздевают, вернее, сдирают кожу, потому что это было нечто гораздо большее, нежели обычная оголенность, какой он требовал от человека, с которым общался. Говоря со мной, он обращался к некоему моему «я», о существовании которого я лишь смутно догадывался, к тому «я», например, которое обнаруживалось, когда за чтением книги я вдруг ловил себя на том, что куда-то уплываю. Не многие книги имели свойство погружать меня в транс, в тот транс абсолютной просветленности, в котором, неведомый самому себе, ты способен сделать глубочайшие умозаключения. Тем же свойством в какой-то мере обладали и беседы с Роем Гамильтоном. Они требовали от меня небывалой бдительности, «пренатальной» бдительности, что, впрочем, отнюдь не мешало сохранять в целости ткань мечты. Он взывал, иными словами, к зародышу моего «я», к существу, которое рано или поздно вырастет из оголенной личности, синтетической индивидуальности, и оставит меня в полном одиночестве и изоляции исполнять мое собственное, лично мне отпущенное предназначение.

Наш разговор был похож на обмен шифровками; в разгар его иные засыпали или испарялись, как призраки. Моего друга Макгрегора это раздражало и сбивало с толку: Мак знал меня гораздо лучше, чем кто-либо еще из наших сверстников, но так и не увидел во мне ничего такого, что соответствовало бы тому персонажу, каким я теперь перед ним предстал. О Рое Гамильтоне он отзывался как о человеке, который оказывает на меня дурное влияние, что опять же было истинной правдой, так как это неожиданное знакомство с его единокровным братом более всего прочего послужило нашему взаимному отчуждению. Гамильтон помог мне прозреть и открыл новые ценности, и, хотя впоследствии мне предстояло утратить то видение, которое он мне завещал, я все же никогда уже не мог вновь увидеть ни мир, ни друзей такими, какими я видел их до встречи с ним. Гамильтон изменил меня основательно, как лишь редкая книга, редкая личность, редкий опыт может изменить человека. Ибо впервые в жизни я понял, что значит приобрести опыт роковой дружбы и при этом не почувствовать себя ни порабощенным, ни скованным вследствие этого опыта. Ни разу после нашего расставания не испытал я необходимости в его живом присутствии: он отдался мне целиком, и я обладал, не будучи обладаем. Это был первый чистый, полный опыт дружбы, и он больше не повторился ни с одним из новых друзей. Гамильтон был скорее воплощением дружбы, нежели другом как таковым. Он был олицетворенным символом и, следовательно, абсолютно достаточен, а значит, более мне не необходим. Он и сам отлично это понимал. Возможно, как раз то обстоятельство, что у него не было отца, и подтолкнуло его на путь познания своего «я», а это завершающий процесс самоотождествления с миром и, следовательно, осознание тщетности уз. И конечно же, раз он находился тогда в полном расцвете самоосознания, он не нуждался ни в ком, тем более в отце из плоти и крови, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, для него это было чем-то вроде последнего испытания – этот его приезд на восток в поисках настоящего отца, потому что, когда он прощался, когда отрекся от мистера Макгрегора и от мистера Гамильтона вместе взятых, у него был вид человека, который только что очистился от шлаков. Никогда я не видел, чтобы человек выглядел таким потерянным, таким пронзительно одиноким, но полным сил и уверенности в будущем, каким выглядел, прощаясь, Рой Гамильтон. И никогда не видел я такого замешательства и недоумения, в каком после его отъезда осталось семейство Макгрегора. Как если бы он умер в лоне их семьи, затем тут же воскрес и покидал их уже совершенно другим, незнакомым человеком. Вот я вижу, как они стоят во внутреннем дворике, как-то беспомощно и по-дурацки всплескивая пустыми руками, плача, сами не зная отчего, если не оттого, что у них отняли то, что никогда им не принадлежало. Только так я об этом и вспоминаю. Им задурили голову и оставили ни с чем, но смутно, только как-то уж очень смутно, они осознавали, что им почему-то выпал счастливейший случай, которым из-за отсутствия то ли мужества, то ли воображения они так и не сумели воспользоваться. О чем и свидетельствовало это пустое, нелепое взмахивание руками – жест, который задевал свидетеля за живое больше любого другого прощального жеста. Это дало мне ощущение жуткой несостоятельности мира перед лицом правды. Это дало мне ощущение бестолковости кровных уз и любви, не преисполненной духовности.