Тропик Козерога — страница 34 из 90

и, и при случае тоже может доставить себе удовольствие со вкусом поесть и даже пропустить стаканчик пива. Более того, слышали как-то, что он еще и поет – не религиозные гимны, а веселенькие популярные эстрадные песенки. Сопоставив факты, кто-то из такого легкого поведения вполне мог сделать вывод, что он не прочь когда и за юбкой приволокнуться – разумеется, не выходя за рамки умеренности. Это слово – «умеренность» – было как бальзам на истерзанную душу моего старикана. Это сродни открытию нового знака зодиака. И невзирая на то, что он был еще слишком слаб, чтобы вернуться к умеренному образу жизни, слово это тем не менее ласкало его душу. И вот, когда однажды вечером к нам в дом зашел дядя Нед, который то и дело переходил на аш два о и каждый раз брался за старое, папаша прочел ему маленькую лекцию о добродетели умеренности. В то время дядя Нед как раз сидел на аш два о, и поэтому, когда старикан, пришедший в волнение от собственных слов, неожиданно подошел к буфету и извлек из него графинчик вина, все были шокированы. Не было случая, чтобы кто-нибудь хоть раз осмелился предложить дяде Неду выпить, когда он давал зарок не притрагиваться к спиртному: отважиться на такое – значило поставить под угрозу дружеские отношения. Но папаша сделал это с такой убежденностью, что никто не смог расценить его поступок как оскорбление, и дело кончилось тем, что дядя Нед принял стаканчик и вечером пошел прямо домой, не заходя в салун утолить жажду. Событие было признано из ряда вон выходящим и на несколько последующих дней стало притчей во языцех. Словом, с того дня дядя Нед стал вести себя несколько странновато. На следующий день он пошел в винную лавку, купил там бутылочку шерри и дома перелил ее в графин. Графин по примеру моего отца он поставил в буфет и, вместо того чтобы опустошить его в один присест, довольствовался стаканчиком зараз – «по наперсточку», как он выражался. Поведение дяди Неда было настолько удивительным, что моя тетка, будучи не в силах поверить собственным глазам, в один прекрасный день посетила моего старика и провела с ним длительную беседу. Она попросила его среди прочего как-нибудь вечерком пригласить домой священника, чтобы дядя Нед смог получить счастливую возможность испытать на себе его благотворное влияние. Долго ли, коротко, Неда наставили на путь истинный, и он, подобно моему старику, вроде бы даже расцвел с приобретением нового опыта. Все шло как нельзя лучше до пикника. К несчастью, в тот день выдалась необыкновенно теплая погода, а тут еще игры, бурное веселье, возбуждение, – словом, дядю Неда одолела нестерпимая жажда. Только когда он был уже трижды вдребезги, кто-то заметил, что он как-то уж слишком часто и регулярно отлучается к бочонку с пивом. Но было уже поздно. В таком состоянии он становился неуправляем. Даже священник не мог его урезонить. Нед тихомолком удрал с пикника и ушел в загул, который продолжался три дня и три ночи. Пожалуй, загул продлился бы и дольше, не ввяжись дядя Нед в кулачный бой в районе порта, где его в бессознательном состоянии обнаружил ночной дозор. Он был доставлен в больницу с сотрясением мозга, от которого так и не оправился. Возвращаясь с похорон, папаша без горечи заметил: «Нед не знал, что значит соблюдать умеренность. Он сам виноват. Впрочем, теперь он в лучшем мире…»

И как бы стараясь доказать священнику, что он другого поля ягода, нежели дядя Нед, папаша стал еще с большим рвением относиться к своим церковным обязанностям. Он выбился в церковные старосты – пост, которым безмерно гордился и благодаря которому во время воскресных служб ему дозволялось участвовать в сборе пожертвований. Представить, как мой папаша шествует по проходу конгрегационистской церкви с ящиком для пожертвований в руках, как он, благоговея, стоит перед алтарем, пока священник благословляет дарителей, кажется мне сейчас настолько невероятным, что я даже не знаю, что сказать. Мне больше нравится представлять его таким, каким я знал его в детстве, каким встречал его по воскресным дням у переправы. На подходе к переправе располагалось тогда три салуна, в которых по воскресным дням было полно народу, желающего слегка подкрепиться у просторной буфетной стойки и подзаправиться жбанчиком пива. Как сейчас вижу своего папашу в его неполные тридцать лет: здоровая, добрая душа с улыбкой для всех и каждого и милая безделушка для приятного времяпрепровождения; вот он положил руку на стойку, и его соломенная шляпа съехала на затылок; вот его левая рука поднялась, чтобы смахнуть шапку пены с пива. Мои глаза тогда находились примерно на уровне его массивной золотой цепочки, крест-накрест пересекавшей жилет; помню его легкий шерстяной костюм в черно-белую клетку, который он носил в середине лета, – как он выделялся в нем на фоне других примостившихся у стойки мужчин, которым не посчастливилось родиться портными. Помню, как он погружал руку в стеклянную вазочку на широкой буфетной стойке, доставал горсть соленых претцелей и угощал меня, говоря, что я должен сбегать посмотреть на доску счета в окошке «Бруклин таймс» неподалеку. И быть может, как только я выбегал из салуна узнать, кто выигрывает, возле самой кромки тротуара по узенькой полоске асфальта, проложенной специально для них, проносилась цепочка велосипедистов. Быть может, к пристани как раз подходил паром, и я задерживался на секунду, чтобы посмотреть, как мужчины в униформе возятся возле больших деревянных колес, к которым приделаны цепи. Как только распахивались воротца и спускались сходни, из-под навеса вырывалась толпа и моментально исчезала в салунах, натыканных там на каждом углу. Это были времена, когда старик прекрасно понимал смысл слова «умеренность», когда он пил потому, что испытывал настоящую жажду, и когда опрокинуть жбан пива у переправы считалось истинно мужской привилегией. В общем, происходило как раз то, о чем так хорошо сказал Мелвилл: «Потчуйте всякое создание удобоваримой для него пищей, если таковая, конечно, доступна. Пищей душе служит свет и пространство – ну так и потчуй ее светом и пространством. Телу же пищей служат устрицы и шампанское – вот и потчуй его устрицами и шампанским – и сим да заслужит оно себе радостное воскресение, если оно когда-нибудь состоится». Да, мне казалось тогда, что папашина душа еще не сморщилась, что ее так и распирает от света и пространства и что тело его только и делает, что употребляет в пищу все то, что удобоваримо и доступно: если и не устрицы с шампанским, то по меньшей мере доброе легкое пиво с солеными претцелями. Его тело тогда не подвергалось осуждению, равно как и его образ жизни и отсутствие веры. Равно как и окружали его пока что не стервятники, а лишь добрые товарищи – простые смертные, такие же, как он сам, которые ни звезд с неба не хватали, ни землю носом не рыли, а смотрели прямо вперед, сосредоточив взгляд на горизонте и довольствуясь зрелищем оного.

Теперь же – дряхлая развалина – он сделался церковным старостой и стоит перед алтарем поникший и седой, пока священник благословляет скудные пожертвования, которые пойдут на устройство дополнительной дорожки для игры в шары. Быть может, он чувствовал необходимость на собственном опыте познать рождение души, обеспечить ее губкообразное разбухание, подпитывая ее тем светом и пространством, которые предлагала конгрегационистская церковь. Но теперь это было жалкое подобие человека, познавшего радости той пищи, коей страстно желало тело и каковая же без зазрения совести до краев заполняла и его губкообразную душу тем светом и пространством, что были не богоугодны, но лучисты и ощутимы. Мне снова вспоминается его солидная «корпорация», снабженная массивной золотой цепью, и я думаю, что после того, как его брюшко приказало долго жить, не оставалось ничего иного, как продлить существование губки души в качестве некоего приложения к его собственной телесной смерти. Священник, проглотивший отца, как какой-нибудь бесчеловечный пожиратель губок, представляется мне смотрителем вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, что впоследствии обернулось для губок трагедией, ибо хотя священник и обещал свет и пространство, однако не успел он исчезнуть из жизни моего отца, как рухнул весь воздушный замок.

Все произошло по-простому, по-житейски. Однажды вечером после обычной мужской сходки отец пришел домой как в воду опущенный. В тот вечер прихожан известили, что священник собирается их покинуть. Ему предложили более выгодное место в приходе Нью-Рошели, и, несмотря на глубокое нежелание разлучаться со своей паствой, он решил принять предложение. Естественно, решился он на это после долгих раздумий – по долгу службы, иными словами. Разумеется, это сулило больший доход, но доход – ничто в сравнении с той серьезной ответственностью, которая на него возлагалась. Он понадобился в Нью-Рошели и не мог не прислушаться к голосу совести. Все это папаша пересказал нам тем же елейным голосом, каким выводил свои речи священник. Однако сразу стало ясно, что папаша огорчен. Он никак не мог взять в толк, почему для Нью-Рошели нельзя было подыскать другого священника. Заявил, что служителя церкви нечестно вводить в соблазн большим заработком. «Он нужен нам здесь», – сказал он горестно – с такой печалью, что я и сам чуть не заплакал. Отец сказал, что намерен поговорить с ним по душам и что если кто и способен убедить священника остаться, то это он. В следующие дни он делал решительно все возможное – а это, поверьте, много, – чтобы поколебать своего кумира. Мучительно было видеть отсутствующее выражение на его лице, когда он вернулся после переговоров с ним. У него был вид человека, пытающегося схватиться за соломинку, чтобы не пойти ко дну. Священник, понятное дело, оставался непреклонен. Даже когда мой старикан не выдержал и разрыдался у него на глазах, тот остался верен своему решению. Это было поворотным пунктом. С той минуты в папаше произошли коренные перемены. Казалось, он стал более обидчив и сварлив. И не только бросил читать за столом молитву, но и воздерживался от посещений церкви. Он вернулся к старой привычке ходить на кладбище посидеть на скамеечке. Он сделался угрюм, затем меланхоличен, и в конце концов на лице его застыло выражение неизгладимой печали, печали с оттенком разочарования, отчаяния, опустошенности. Он больше не вспоминал ни об этом человеке, ни о церкви, ни об одном из старост, с которыми когда-то общался. Если ему случалось столкнуться с кем-нибудь из них на улице, он ограничивался скупым приветствием, не обременяя себя рукопожатием. Он прилежно, от корки до корки, читал газеты, начиная с последней страницы, но читал молча, без комментариев. Он прочитывал даже объявления, не пропуская ни одного, словно пытаясь завалить огромный провал, постоянно стоящий у него перед глазами. Я уже не слышал, чтобы он смеялся. Самое большее, на что он мог сподобиться, – это подарить нам какую-то вымученную, полную отчаяния улыбку – улыбку, которая тут же и улетучивалась, предоставляя нам созерцать потухшую жизнь. Он был мертв, как кратер вулкана, мертв без малейшей надежды на воскресение. И даже получи он новый желудок или крепкий желудочно-кишечный тракт, нельзя было бы вновь вернуть его к жизни. Он ушел от соблазна шампанского и устриц, ушел от потребности в свете и пространстве. Он был похож на дронта, зарывшегося головой в п