Тропик Козерога — страница 35 из 90

есок и посвистывающего своим сральником. Когда он засыпал в моррисовском кресле, его нижняя челюсть отпадала, будто держалась на ослабшем шарнире; он и без того любил всхрапнуть, но теперь храпел во всю мочь – как человек, который и в самом деле умер для мира. В сущности, его манера храпеть мало чем отличалась от предсмертных хрипов, разве что храп его сменялся время от времени прерывистым, чересчур продолжительным свистом типа сигналов паровоза-«кукушки». Когда он храпел, казалось, он всю вселенную собирается порубить на дрова, чтобы нам, идущим следом, было чем поддерживать пламя жизни. Мне никогда не приходилось слышать более жуткого и одурманивающего храпа: клокочущий и зычный, потусторонний и фантасмагорический, временами он походил на сап отслужившего свой срок аккордеона, временами – на кваканье лягушки в болоте; за долгим свистом следовали порой наводящие ужас хрипы, словно он вот-вот испустит дух, затем снова восстанавливался ровный ритм ухов и ахов – мерное приглушенное буханье, словно стоит он, голый по пояс, с топором в руке перед лицом нарастающего безумия всего брик-а-брака этого мира. Что придавало таким концертам характер некоторой шизоидности, так это мумиеобразное выражение его лица, живыми на котором оставались одни лишь толстые губы, похожие на акульи жабры, выступающие на спокойной глади океана. Блаженно отхрапывал он в океанской пучине, не потревоженный ни сном, ни духом, ни судорогами, ни муками неутоленного желания; как только он закрывал глаза и съеживался, так меркнул белый свет, и он погружался в то одиночество, что сродни пренатальному, меж тем как космос раздирал зубовный скрежет. А он сидел себе в моррисовском кресле, что твой Иона в китовом брюхе, безмятежно почивая в преддверии черной дыры, ничего не ожидая, ничего не желая, – еще не умерший, но похороненный заживо старик, которого проглотили не разжевывая, и только его большие толстые губы слегка подрагивали, волнуемые приливами и отливами белого дыхания пустоты. Он пребывал в земле Нод, пытаясь разыскать Каина и Авеля, но не встретил ни единой живой души, не услыхал ни единого слова, не увидел ни единого знака. Вместе с китом он уходил под воду и бороздил черное ледяное дно океана; он единым духом покрывал фарлонги, влекомый лишь пышными гривами обитателей морских глубин. Он был дымом, вьющимся из-под колпака дымовой трубы, тяжелыми громадами облаков, загораживающими лунный свет, толстым слоем ила, от которого скользким становится линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвого – потому как был жив и пуст – без какой бы то ни было надежды на воскресение, ибо покинул пределы света и пространства и надежно укрылся в черной дыре небытия. Нам бы скорее пристало завидовать ему, нежели сочувствовать, ибо его сон – это не тихий час и не отдых, но сон как таковой, сон, который есть бездна и, следовательно, без дна: засыпая – утопаешь, утопая – засыпаешь, утопая – утопай, засыпая – засыпай, сон, топь усыпи, топь, сон утопи, преисподняя без дна – не воспрянешь ото сна, бездонного, сонного, сладкого сна – сладко бездонного, самого сонного, сонно-сонливого, сонно-бездонного бездны сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спать. Спать. Спи, отец, спи, ибо мы, бодрствующие, варимся в кипящем котле кошмаров…

С последним взмахом крыльев загробного храпа, уносящих трепещущую жизнь, вижу – отворяется дверь, и в ней показывается Гровер Уотрос. «Христос с вами!» – бросает он с порога, подтягивая свою увечную ножонку. Сейчас он уже вполне сложившийся молодой человек и к тому же нашел Бога. Есть только один Бог, и Гровер Уотрос Его нашел, так что и говорить больше нечего – разве что пересказать все заново на новом для Гровера Уотроса божественном языке. Этот блестящий новый язык, изобретенный Богом специально для Гровера Уотроса, явление для меня весьма и весьма загадочное, потому что, во-первых, я всегда считал Гровера непроходимым тупицей, во-вторых, потому что я обнаруживаю, что на его музыкальных пальцах не осталось и следа от табачной желтизны. Когда мы были мальчишками, Гровер жил в соседнем доме. Время от времени он заходил ко мне поупражняться в игре в четыре руки. Хотя ему было всего пятнадцать или шестнадцать лет, он курил, как паровоз. Его мать ничего не могла с этим поделать, так как он был гений, а гению нужно давать поблажку, в особенности если ему к тому же не посчастливилось родиться с увечьем. Гровер принадлежал к той разновидности гениев, которые расцветают в грязи. У него не только были пожелтевшие от никотина пальцы, но и отвратительные черные ногти, вечно ломавшиеся от долгих часов музицирования, налагая, таким образом, на юного Гровера упоительную обязанность отгрызать их зубами. Гровер имел обыкновение повсюду расплевывать огрызки ногтей и застрявшие в зубах табачинки. Это было восхитительно и действовало возбуждающе. Сигареты прожигали дырки в пианино и, как критически замечала моя мать, сводили блеск с клавишей. Когда Гровер уходил, в гостиной стояла вонь, как в потайной комнатке владельца похоронного бюро. Там воняло окурками, потом, грязным бельем, гроверовской бранью и сухим зноем, оставленным затихшими нотками Вебера, Берлиоза, Листа и K°. Воняло там и гноящимися гроверовскими ушами, и его гнилыми зубами. Воняло потаканьями и понуканьями его матери. Его собственный дом ничем не отличался от хлева, но наша гостиная напоминала приемную гробовых дел мастера, а Гровер был неотесанным деревенщиной, не умевшим даже как следует вытереть ноги. В зимнюю пору из носа у него текло, как из сточной трубы, и, будучи по уши погружен в свою музыку, он не утруждался даже воспользоваться носовым платком, так что его соплям предоставлялось стекать вниз, пока они не достигали его верхней губы, откуда он слизывал их чрезвычайно длинным белым языком. Напыщенной музыке Вебера, Берлиоза, Листа и КО это придавало пикантный привкус, благодаря чему эти худосочные демоны становились съедобными. Каждое второе слово, слетавшее с гроверовских уст, было ругательством, а его излюбленным выражением – «Никак не могу разобраться с этой ебаной пьесой». Временами он так раздражался, что, сжав кулаки, обрушивал их на клавиши и колошматил по ним, как очумелый. Это, вероятно, его гений ломился не в ту дверь. Мать Гровера, кстати, придавала огромное значение этим приступам гнева: для нее они служили доказательством того, что в ее сыне что-то есть. Иные утверждали, что Гровер просто невыносим. Правда, многое прощалось ему из-за его искалеченной ноги. Гровер был парень не промах и не гнушался извлекать выгоду из своего несчастья: он всегда изображал сильные боли в ноге, когда ему необходимо было чего-то добиться. Одно лишь пианино, пожалуй, оставалось безучастным к его увечью. Потому-то, наверное, оно и служило объектом проклятий, пинков и тумаков. Когда же, с другой стороны, Гровер пребывал в хорошей форме, он мог просиживать за пианино часами: его в буквальном смысле невозможно было и за уши оттащить. В такие минуты его мать непременно выходила на лужайку перед домом и подкарауливала соседей, чтобы выудить из них несколько слов похвалы. Бывало, она так увлекалась «божественной» игрой своего сына, что забывала даже приготовить ужин. Папаша гения, работавший в коллекторе, обычно приходил домой изрядно проголодавшимся и сердитым. Иногда он шел прямо наверх, в гостиную, и спихивал Гровера с табурета. Он и сам был не прочь посквернословить, а уж когда давал себе волю в отношении гения своего сына, Гроверу едва ли оставалось чем ответить. По мнению папаши, Гровер был просто-напросто обленившийся сукин сын, производивший слишком много шуму. Не раз он угрожал выкинуть это ебаное пианино в окно, а заодно и самого Гровера. Если мать осмеливалась вмешаться во время таких сцен, он давал ей зуботычину и посылал «поссать на конец веревки». Хотя, конечно, и у него бывали минуты слабости, и тогда он спрашивал Гровера, что за дребедень он тут тарабанит, и, если тот отвечал, к примеру: «Да это Патетическая соната», – старый болван обычно возмущался: «Это еще что за тарабарщина? Нет бы написать это на нормальном, в бога душу, английском языке!» Невежество своего отца Гровер переносил еще тяжелее, чем его хамство. Он искренне стыдился своего папаши, и, когда тот скрывался из виду, Гровер нещадно его высмеивал. Немного повзрослев, он стал исподволь пускать слух, что он-де не родился бы с увечной ногой, если бы его папаша не был таким гнусным выродком. Он рассказывал, что папаша будто бы пнул его мать ногой в живот, когда та была беременна. Этот якобы имевший место удар в живот, должно быть, сказался на Гровере и в других отношениях, потому что, когда он вырос и стал вполне сложившимся молодым человеком, как я говорил, он вдруг так ревностно обратился к Богу, что в его присутствии и высморкаться нельзя было, не испросив прежде на то позволения у Господа.

Обращение Гровера пришлось как раз на тот момент, когда мой старик начал понемногу спускать пары, – потому-то я об этом и вспомнил. Многие годы от Уотросов не было ни слуху ни духу – они как сквозь землю провалились. И вдруг в самый разгар адского храпа вгарцовывает, можно сказать, Гровер, расточая благословения и призывая Господа себе в свидетели, что вот, мол, он я – уже и рукава засучил, вознамерившись избавить вас от греха. Первое, что мне в нем бросилось в глаза, – это перемена во всем его облике – добела омылся Кровию Агнца. Он и в самом деле сиял такой безукоризненной чистотой, что только что не источал благоухание. Изрядно очистилась и его речь: теперь вместо площадной брани были одни славословия и обращенные к Господу возгласы. Беседы у нас с ним не вышло: был его монолог, по ходу которого если вдруг возникали вопросы, он сам же на них и отвечал. Усевшись на предложенный ему стул, Гровер с места в карьер заговорил о том, что Господь отдал своего единственного возлюбленного Сына, дабы мы могли насладиться жизнью вечной. А так ли уж нужна нам она, эта жизнь вечная, а то, может, мы просто собираемся погрязнуть в плотских утехах и умереть, так и не изведав вечного блаженства? Неуместность напоминания о «плотских утехах» супружеской паре, достигшей преклонных лет, притом что один из супругов храпит, погруженный в глубокий сон, разумеется, ничуть его не смутила. Он был до того исполнен жизни и ликования в первом внезапном приливе щедрой милости Божией, что, должно быть, совсем запамятовал, что сестрица у меня рехнувши, потому что, даже не справившись о ее здоровье, начал одолевать ее своей новообретенной возвышенной трепотней, к которой она оставалась совершенно глуха, потому что, как я уже сказал, у нее не хватало такого количества шариков, что, заговори он хоть о рубленом шпинате, для нее все одно. Выражения типа «плотские утехи» означали для нее что-то вроде красного зонтика в погожий день. Помню, кстати, как она сидела на краешке стула и мотала головой, только того и ожидая, чтобы он наконец перевел дух, и тогда она смогла бы сообщить ему, что пастор –