е, чтобы им полакомиться, как все капустное поле сотрясется от смеха, здорового, росистого вагинального смеха, смеха, о каком ни св. Иисус Христос, ни Иммануил Шерстопятый Кант даже и не мечтали, потому как в противном случае мир не был бы таким, как сейчас, и, мало того, не было бы ни Канта, ни Христа Всемогущего. Самки смеются редко, но если уж смеются, то это как вулкан. Когда самка смеется, самцу лучше схорониться в бомбоубежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим фырканьем, даже железобетон. Самка, стоит лишь расшевелить ее смешливость, засмеет хоть гиену, хоть шакала, хоть тигрицу. Такой смех можно иногда услышать, например, в толпе линчевателей. Это значит, что маски сброшены и процесс пошел. Это значит, что она сама отправится за добычей, так что смотри, как бы тебе не оторвали яйца! Это значит, что если нагрянет чума, то первой явится ОНА, держа наготове огромные плети с шипами, чтобы заживо содрать с тебя шкуру. Это значит, что она ляжет не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой, это значит, она развалится на алтаре, словно кобыла в течке, и не пропустит ни одного входящего, в том числе и Святого Духа. Это значит, что здание, на возведение которого бедному самцу с его логарифмической изворотливостью понадобилось пять, десять, двадцать тысячелетий, она развалит за ночь. Развалит, да еще пописает на развалины, и никто не сможет ее остановить, если уж она расхохоталась не на шутку. И когда я сказал об Ивлин, что своим смехом она может обломать самую что ни на есть «личную» хочку, я говорил серьезно: то есть ей ничего не стоит сломать тебе личную эрекцию, а взамен вернуть эрекцию безличную – в виде раскаленного докрасна шомпола. С самой Ивлин лучше не заходить слишком далеко, но с тем, что она имеет тебе предложить, ступай хоть на край света и не ошибешься. Стоит только попасть в зону слышимости ее смеха – и тут же возникает ощущение, будто ты переусердствовал в употреблении шпанской мушки. И тогда уже никакими средствами не вернешь его в исходное положение, разве что ударом кувалды.
И так без конца, пусть даже все, что я тут наговорил, сплошная брехня. Это был личный экскурс в безличный мир, как если бы человек с помощью детской лопатки надумал прорыть туннель сквозь земной шар, чтобы попасть на противоположную сторону. Вся штука в том, чтобы пройти по туннелю и в конечном итоге выйти к Кулебрскому проходу – пес plus ultra[41] медового месяца плоти. Рытью же, понятное дело, не было конца. Самое большее, на что я мог рассчитывать, – это упереться в мертвую точку земли, в область наивысшего давления, причем повсеместно одинакового, и застрять там на веки вечные. И тогда бы я почувствовал себя Иксионом на колесе, а это какое-никакое, но все-таки спасение, и с этим нельзя не считаться. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивистского плана: я не мог задерживаться где бы то ни было, хоть даже в мертвой точке земли. Желательно было бы нарыть какую-нибудь метафизическую пизду и тем и удовольствоваться. Но для этого надо было выйти к совершенно новому плоскогорью, к столовой горе с душистой люцерной и гладкими монолитами, где кружат наудачу орлы и стервятники.
Одна такая иногда попадалась мне на глаза, когда я сидел в вечернем парке, захламленном, что характерно, объедками и бумагой. Когда она проходила мимо, казалось, она направляется прямиком в Тибет, и я провожал ее ошалелым взглядом в надежде, что она вдруг возьмет и взлетит, так как я знал, что, если бы она это сделала, если бы она и правда взлетела, я бы тоже сумел взлететь, а тогда отпала бы необходимость копаться и барахтаться в грязи. Иногда, то ли из-за сумерек, то ли еще каких пертурбаций, казалось, она и впрямь взлетала, завернув за угол. То есть она вдруг как бы приподнималась над землей на высоту нескольких футов – как перегруженный аэроплан; но именно этот внезапный, непроизвольный отрыв от земли – не важно, реальный он или воображаемый, – и вселял в меня надежду, придавал мужества не сводить с нее ошалелого, застывшего взгляда.
Где-то внутри надрывались мегафоны, изрыгающие: «Пошел! Так держать! Еще рывок!» – и прочую дребедень. Но зачем? За каким хреном? Куда? С какой стати? Я заводил будильник, чтобы, вскочив к определенному часу, быть наготове. Но наготове к чему? На кой ляд вообще вскакивать? Своей маленькой лопаткой я орудовал, точно каторжник на галерах, не имея ни малейшей надежды на вознаграждение. Продолжай я и дальше в том же духе, я бы, глядишь, вырыл самую глубокую яму из всех доселе вырытых человеком. С другой стороны, если мне так уж приспичило попасть на другую сторону земного шара, то не проще ли было бы, отбросив лопатку, махнуть самолетом в Китай? Но тело следует уму. Простейший путь для тела не всегда легок для ума. И как только становится совсем невмоготу, считай, наступил тот момент, когда эти двое начали расходиться в разные стороны.
Работать лопаткой было сущим блаженством: это полностью высвобождало ум, и тем не менее не возникало ни малейших опасений, что эти двое пойдут каждый своей дорогой. Если бы вдруг самка животного заурчала от удовольствия, если бы вдруг она забилась в припадке наслаждения и челюсти ее пошли ходить ходуном, как шнуровка на старом ботинке, грудь захрипела, а ребра захрустели, если бы вдруг самка содомита рухнула на пол, изнемогая от счастья и перевозбуждения, то именно в этот момент, и ни секундой не раньше, не позже, прямо на глазах, подобно выплывающему из тумана кораблю, выросло бы заветное плоскогорье, и тогда бы осталось только водрузить на нем звездно-полосатое и именем Дядюшки Сэма и всего святого заявить на него свои права. Такого рода неожиданности приключаются столь часто, что нельзя не уверовать в реальность царства, которое, за неимением более подходящего слова, было названо Царством Ебли, хотя на самом деле это, конечно, нечто большее, нежели просто ебля; посредством же ебли ты лишь делаешь первый шаг на пути к нему. Всяк в свое время водружал знамя на территории этого царства, и, однако же, никому еще не удавалось закрепить его за собой навечно. Оно имеет обыкновение исчезать так же неожиданно, как появляется, порой во мгновение ока. Это Ничья земля, провонявшая останками невидимых вооруженным глазом мертвецов. Когда объявляется перемирие, вы встречаетесь на той же самой территории, обмениваясь рукопожатиями, угощаете друг друга табаком. Но перемириям несвойственно длиться долго. Пожалуй, единственное, что имеет характер постоянства, – это идея «нейтральной зоны». Туда нет-нет да и залетит шальная пуля, туда стягиваются войска; потом льют дожди, и все исчезает, остается одна лишь вонь.
Это все попытки в иносказательной форме поговорить о том, о чем говорить не принято. То, о чем говорить не принято, – это самый обыкновенный хуй и самая обыкновенная пизда, – говорить о них полагается не иначе как в изданиях de luxe,[42] в противном случае рухнет мир. То, чем держится мир, как я сумел убедиться на своем горьком опыте, – это половой акт. Однако хуй – вещь, реально существующая, и пизда – вещь, реально существующая, содержат, судя по всему, некий не поддающийся идентификации элемент, который таит в себе гораздо большую угрозу, чем какой-нибудь нитроглицерин. Чтобы получить представление о реально существующей вещи, достаточно заглянуть в каталог Сирса-Робака, одобренный Англиканской церковью. На странице 23 вы найдете изображение Приапа, жонглирующего рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки; под сенью Парфенона он обосновался по чистой случайности; сей истукан изображен обнаженным, если не считать дырявой набедренной повязки, ссуженной ему по случаю орегонскими и саскачеванскими «трясунами». На проводе междугородный звонок: желают знать, играть на повышение или на понижение. Он бросает: «Отъебитесь!» – и вешает трубку. На обороте Рембрандт изучает строение тела Господа нашего Иисуса Христа, которого, если помните, жиды распяли на кресте, а потом увезли в Абиссинию и закидали метательными кольцами и чем-то еще. Погода, похоже, стоит чудесная, и пригревает так же, как всегда, если не считать легкого тумана, поднимающегося с ионийских берегов, – это пот Нептуновых мудей, отстриженных во время чумы на Пятидесятницу не то древними монахами, не то манихеями. На улице вялится нарезанная длинными тонкими пластами конина, и кругом полно мух – все в точности по Гомеру. Рядом маккормиковская молотилка, жатка и сноповязалка мощностью в тридцать шесть лошадиных сил и безо всякого электропривода. Урожай собран, и работники на дальних полях подсчитывают свои барыши. Это первые сполохи утренней зари в первый день полового акта в старом добром эллинском мире, достоверно воспроизведенном тут для нас в цвете благодаря братьям Цейс и прочим зилотам от индустрии. Но совсем иначе виделось все это присутствующим тут же людям гомеровской эпохи. Никому не ведомо, как выглядел бог Приап, когда его позорно унизили до жонглирования рогом изобилия на кончике своей копченой сардельки. Стоя так под сенью Парфенона, он несомненно предавался мечтам о далекой пизде; должно быть, он полностью отключился и от рога изобилия, и от жатки с молотилкой; должно быть, в глубине души он совсем притих и в довершение всего, наверное, утратил даже и желание мечтать. Моя мысль состоит в том – и да поправят меня, если я ошибаюсь, – что, когда он вот так вот стоял в поднимающемся тумане, до него вдруг донеслись звуки «Ангелюса» и – о, чудо! – прямо у него на глазах возникли восхитительные заливные луга, где предавались веселью индейцы чокто и навахо, а в небесах парили белые кондоры с гирляндами бархатцев на шеях. Еще он увидел огромную грифельную доску с изображенными на ней телом Христа, телом Авессалома, а также порока, каковым является вожделение. Он увидел губку, пропитанную лягушачьей кровью, увидел, какими взглядами Августин прошивал свою кожу – одеяние не слишком просторное, чтобы прикрыть прегрешения. Это зрелище открылось Приапу в самый неподходящий момент – когда навахо предавались веселью с чокто, – и оно до такой степени его ошеломило, что где-то между ног у него вдруг прорезался голос: зазвучала длинная мыслящая камышина, о которой он напрочь забыл, замечтавшись, и это был самый вдохновенный, самый проникновенный и пронзительный, полный ярости и ликования клокочущий глас, какой только мог прорваться из бездны. Своим длиннющим хуем он запел так грациозно, так изящно, что белые кондоры спустились с небес и пообсирали зеленеющие заливные луга огромными пурпурными яйцами. Наш Христос Бог восстал со своего каменного ложа и, как был весь в следах от метательных колец, так и пустился в пляс, точно горный козел. Звеня кандалами, из Египта явились феллахи, а следом – воинственные игороты и занзибарские улиткоеды.