жил в перспективе – как микроскопическая былинка на линзе гигантского телескопа. Ни единой ночи, когда бы можно было отдохнуть. Сплошной неугасимый звездный свет на выжженной поверхности мертвой планеты. Раз-другой появлялось мраморно-черное озеро, отражавшее мои блуждания среди сияющих огненных сфер. Так низко стояли звезды, так ослепителен был исходящий от них свет, что казалось, вот-вот должна народиться Вселенная. Впечатление усиливалось одиночеством: кругом не было не то что ни птиц, ни зверей, не то что дерева или твари какой – не было даже былинки, ни одного засохшего корня. Казалось, само движение невозможно в этом фиолетовом белокалильном свечении, не предполагавшем хотя бы намека на тень. Это было что-то вроде белой отметины незамутненного сознания – мысль, ставшая Богом. И Бог впервые – в моем понимании – был гладко выбрит. Я тоже был гладко выбрит, безупречен, убийственно аккуратен. Я видел свой лик отраженным в мраморно-черных озерах, и он был усыпан звездами. Звезды, звезды… удар промеж глаз – и всю память отшибло. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и в экстазе полного сознания я умирал как единое существо.
Да вот же он я – плыву по реке в своем утлом каноишке. Я сделаю для вас все что угодно – даром! – только попроси. Это Царство Ебли, где нет ни птиц, ни зверей, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь безраздельно господствует сперматозоид. Ничто здесь не предрешено, будущее неопределенно, прошлого не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 обречены умереть и больше уже никогда не родиться. Но тому единственному, кто сумеет вернуться домой, гарантирована жизнь вечная. Жизнь внедряется в семя – это и есть душа. Душа есть во всем, включая полезные ископаемые, растения, озера, горы, скалы. Все обладает способностью чувствовать – даже на низшей ступени сознания.
Стоит усвоить эту истину, и ты становишься недоступен отчаянию. Состояние блаженства везде одно и то же – что на низшей ступени лестницы, chez[45] сперматозоидов, что на верхней, chez Бога. Бог есть совокупность всех сперматозоидов, достигших абсолютного сознания. Между низом и верхом нет ни остановок, ни полустанков. Река берет начало где-то в горах и несет свои воды в море. На той реке, что ведет к Богу, от каноэ пользы не меньше, чем от дредноута. С самого начала это путешествие домой.
Плыву вниз по реке… Медленно, как нематода, но я слишком мал, чтобы притормаживать на каждой излучине. Вдобавок скользкий как угорь. «Как твое имя?» – кричат мне. «Имя? Да зовите меня просто Бог – Бог-эмбрион»; я следую дальше. Кто-то надумал купить мне шляпу. «Какой, – кричит, – у тебя размер, дурья башка?» – «Размер? Ну пускай будет „Х“!» (Да что они все так орут? Может, думают, я глухой?) Шляпа слетела на очередном перекате. Tant pis[46] – для шляпы. К чему Богу шляпа? Богу нужно просто быть Богом и еще раз Богом. Все это странствие, все эти волчьи ямы, протяженное время – лишь декорации, и на фоне этих декораций – человек, мириады и мириады существ, называемых человеком, расыпанных, как горчичное семя. У Бога даже в состоянии эмбриона отсутствует память. Задник сознания усеян бесконечно малыми, мизерными ганглиями, образующими такой мягкий, как шерсть, власяной покров. Стоит горный козел один в Гималаях и не задается вопросом, как его занесло на вершину. Пасется себе мирно среди декора, а придет время, и он снова спустится вниз. Тычется мордой в землю, пробавляясь нехитрым кормом от щедрот высокогорных пиков. В этом странном козерогическом эмбриозе Бог-козел в тихом блаженстве жует свою жвачку – один среди горных вершин. Большие высоты питают микроб разобщенности, и однажды этот микроб окончательно вытеснит его из души человека и превратит в одинокого, твердого как скала отца, обитающего в вечном уединении, в умонепостигаемой пустоте. Но прежде пойдут морганатические болезни – о них-то мы сейчас и поговорим…
Бывает состояние задавлености, исцелиться от которого не представляется возможным, в силу того что истоки его тонут во мраке. До такого состояния может, например, довести Блумингдейл. Все крупные универмаги являют собой символ слабости и опустошенности, но Блумингдейл – это моя особая слабость, мой таинственный неизлечимый недуг. В хаосе Блумингдейла есть свой порядок, но по мне такой порядок в высшей степени безумен: такой же порядок я мог бы обнаружить на булавочной головке, поместив ее под микроскоп. Это порядок случайного ряда случайностей, случайным образом скомпонованных. Порядок этот, ко всему прочему, обладает запахом – и это запах Блумингдейла, ужасом шибающий в самое сердце. В Блумингдейле я разваливаюсь на части, я растекаюсь по полу – беспомощной кучей кишок, костей и хрящей. Там стоит запах – не разложения, нет – запах мезальянса. Человек, жалкий алхимик, свалил в один котел существующие в бесконечном разнообразии форм и очертаний субстанции, не имеющие между собой ничего общего. А все потому, что в мозгу у него сидит опухоль и пожирает его за милую душу; он бросил свой утлый каноишко, что счастливо нес его вниз по течению, бросил, намереваясь соорудить более крупное, более надежное судно, ковчег, в котором должно хватить места на всех. Но его так заели житейские хлопоты, что он напрочь забыл, с какой целью покинул свой утлый челн. В ковчеге накопилось столько всякой всячины, что он превратился в стационарную постройку над сабвеем, где властвует и торжествует запах линолеума. Попробуйте собрать воедино все крупицы смысла, затерявшиеся в пористой смеси Блумингдейла, и поместить их на булавочную головку – вы получите Вселенную, где гигантские констелляции плавают без риска столкновений. Это и есть тот микроскопический хаос, что вызывает у меня недомогания морганатического характера. Выходя на улицу, я начинаю кидаться на лошадей и колошматить их почем зря или в поисках почтового ящика задираю юбки проходящим девицам и наклеиваю почтовые марки кому на рот, кому на глаз, кому на вагину. А то вдруг надумаю мухой вползти на высотное здание и, добравшись до крыши, полететь на самых настоящих крыльях и так все лететь, лететь и лететь, одним махом покрывая милю за милей и оставляя позади всякие там Уихокены, Хобокены, Хакенсаки, Канарси, Берген-Бичи. Стоит лишь ощутить себя настоящим шизерино, как полет становится самым легким делом на свете. Фокус в том, чтобы в полет отправилось твое эфирное тело, бросив в Блумингдейле мешок с костями, кишками, кровью и хрящами, чтобы ты смог улететь в компании своего единственного неизменного «я», каковое, на минуточку, всегда экипировано крыльями. Такой полет – средь бела дня – имеет явные преимущества над обычными ночными полетами, которым предаются все без исключения. В любой момент можно остановиться – быстро и решительно, как нажав на тормоз; найти свое второе «я» не составит труда, ибо в момент остановки вы и являетесь своим вторым «я», а это, надо сказать, и есть ваше так называемое целостное «я». Правда, как доказывает опыт Блумингдейла, это самое целостное «я», которому сделано столько реверансов, очень легко распадается на части. По какой-то причине от запаха линолеума я всегда распадаюсь на части и растекаюсь по полу. Это запах всего неестественного, что прилипало ко мне, что объединялось, так сказать, с отрицательного согласия.
Только после третьего приема пищи начинают отслаиваться утренние дары, завещанные нам фальшивыми узами предков, и в навозной жиже души начинает проглядывать счастливый утес – подлинный бриллиант истинного «я». С наступлением ночи вселенная булавочной головки начинает расширяться. Она расширяется органично, в каждой ничтожно малой ядерной частице, – как это происходит и при образовании минералов, и при образовании галактик. Она въедается в окружающий хаос, точно крыса, прокладывающая себе путь в грудах сыра. Весь хаос может уместиться на булавочной головке, но «я», изначально микроскопическое, расширяется во вселенную из любой точки пространства. Это не то «я», о котором пишется в книгах, а то вневременное «я», которое сквозь тысячи тысяч веков было отдано на откуп людям с именами и датами, то «я», которое червем начинается, червем и кончается, то «я», которое само есть червь – в том самом сыре, что принято называть миром. Точно так же, как легчайшее дуновение может всколыхнуть целый лес, так, повинуясь какому-то непостижимому внутреннему порыву, может пойти в рост и кристаллическое «я», и ничто не властно остановить этот рост. Оно как Мороз Красный Нос за работой, а целый мир – оконное стекло. Без труда, без шума, без борьбы, без отдыха – упорно, ожесточенно, неумолимо идет рост «я». В меню только два наименования: «я» и «не-я». И в распоряжении – вечность. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ни ко времени, ни к пространству, бывают интерлюдии, когда происходит что-то вроде оттепели. Очертания «я» размываются, но «я» как климат остается. Ночью аморфное вещество «я» принимает самые химерические формы: сквозь иллюминаторы просачивается огрех, и странник открепляется от своей дверцы. Эта дверь, которая всегда находится при теле, открываясь вовне, в мир, ведет к аннигиляции. Это та самая дверь, что имеется в любой сказке, дверь, из которой появляется волшебник, – нигде ведь не сказано, что домой он возвращается через ту же дверь. Если же дверь открывается вовнутрь, за ней возникают мириады других дверей, каждая из которых похожа на люк, и ни тебе видимых горизонтов, ни авиалиний, ни рек, ни карт, ни входных билетов. Каждая норка – это перевалочный пункт на одну ночь, независимо от того, продлится она пять минут или десять тысячелетий. У дверей там нет ручек, и они никогда не ветшают. Важно отметить, что этому не видно конца. Все эти, так сказать, ночевки имеют характер бесплодных мифологических исследований. Можно нащупать направление, найти свой подход, приступить к наблюдению за происходящими явлениями – можно даже почувствовать себя как дома. Только вот корни пустить не удается. Именно в тот момент, когда у тебя появляется уверенность в том, что ты «прижился», все земные пласты приходят в движение, почва под ногами становится зыбкой, сорвавшиеся с якорей созвездия начинают ходить ходуном, – вся поднебесная, включая нетленное «я», снимается с места и, зловеще, безмолвно, душераздирающе безоблачная и беспечная, плывет к неизвестной, ненамеченной цели. Будто разом открылись все двери – давление столь велико, что происходит имплозия и весь костяк вмиг разлетается в пух и прах. Того же рода колоссальное потрясение испытал, вероятно, Дант, поместив себя в Ад: он ведь коснулся не дна, а ядра, той самой мертвой точки, откуда и начинается отсчет времени. Здесь-то и начинается комедия, потому что именно отсюда она и видится божественной.