Тропик Козерога — страница 44 из 90

Все это вместо присказки к тому грандиозному событию, которое имело место то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет назад, когда однажды вечером я вошел через вращающуюся дверь в танцзал Амарильо. Интерлюдия, которую я задумал как Царство Ебли, как вотчину скорее времени, нежели пространства, является для меня эквивалентом все того же Чистилища, что так подробно и тонко описано Дантом. Стоило мне лишь взяться за латунный поручень вращающейся двери по выходе из танцевального зала Амарильо, как все то, чем я был раньше, чем я был занят за какое-то мгновение до того и чем я собирался быть после, пошло прахом. В этом не было ничего ирреального – исчезло само время, в которое я родился, захваченное более мощным потоком. Точно так же, как раньше меня вытолкнуло из матки, так теперь откинуло назад в направлении некоего безвременья, туда, где как бы приостанавливается процесс роста. Меня занесло в мир внешних эффектов. И ни капли страха – просто ощущение фатальности. Мне перешибли хребет, меня ткнули носом в копчик безжалостного неведомого мира. Скелет в два счета разнесло вдребезги, и неизменяемое эго оказалось столь же беспомощным, как раздавленная вошь.

Если я начинаю не с этой точки, то только потому, что начала вообще не существует. Если я тут же не улетаю в светозарную страну, то лишь потому, что от крыльев нет никакой пользы. Это час зеро, и луна в надире…

Ума не приложу, с чего это вдруг мне вспомнился Макси Шнадиг, если, конечно, это не из-за Достоевского. Та ночь, когда я впервые засел за Достоевского, была самым важным событием моей жизни, даже более важным, чем первая любовь. Это был первый осознанный, целенаправленный, исполненный смысла акт: он основательно изменил мое представление о мире. Уж не знаю теперь, правда ли, что часы остановились именно в тот момент, когда я оторвался после первого залпа. Но что жизнь на мгновение замерла – это я помню точно. Тогда я впервые заглянул в человеческую душу – или, может, лучше сказать, Достоевский был первым человеком, открывшим мне свою душу. Может, я и так был чуточку странноватым, сам того не сознавая, но стоило мне погрузиться в Достоевского, и я сделался окончательно, бесповоротно, удовлетворительно странным. Серый, заспанный будничный мир прекратил для меня свое существование. Убито было и всякое исполненное честолюбивых помыслов желание писать, причем надолго. Я был как те солдаты, что порядком насиделись в окопах, порядком нанюхались пороху. Заурядное человеческое страдание, заурядная человеческая зависть, заурядное человеческое честолюбие – теперь все это для меня чушь собачья.

Наилучшим образом я могу обрисовать свое тогдашнее состояние, когда вспоминаю о наших отношениях с Макси и его сестрой Ритой. Мы с Макси были тогда заядлыми спортсменами и очень часто ходили купаться – это я отлично помню. Мы просиживали на пляже дни и ночи напролет. Сестру Макси я видел только один или два раза: стоило мне произнести ее имя, как Макси из вредности менял тему разговора. Меня это жутко раздражало, потому что в обществе Макси я умирал от скуки и терпел его исключительно по той причине, что он с готовностью ссужал меня деньгами и всегда покупал мне все, что я хотел. Всякий раз, как мы отправлялись на пляж, я втайне надеялся, что откуда ни возьмись вынырнет его сестра. Размечтался! Макси всегда умудрялся держать ее вне пределов досягаемости. И вот однажды, когда мы переодевались в купальне и он решил продемонстрировать мне свою крепкую, увесистую мошонку, я выдал ему как обухом по голове:

– Послушай, Макси, с твоими причиндалами все в полном ажуре – вон какие у тебя ядреные, крепкие яйца, так что не о чем тут беспокоиться, но где, черт побери, пропадает твоя Рита, хотел бы я знать? Почему бы тебе как-нибудь не взять ее с собой – я бы не прочь полюбоваться на ее мандюшку… ну да, мандюшку, чего тут непонятного?

Будучи одесским евреем, Макси сроду не слыхивал слова «мандюшка» и был глубоко потрясен моими тирадами. Однако новое словечко его заинтриговало. Оставаясь в некотором оцепенении, он произнес:

– Не дай бог, Генри, чтобы ты еще хоть раз об этом заикнулся!

– Да брось ты, – возразил я. – А то будто у нее пизды нет, у сестры-то твоей.

Я уже готов был присовокупить кое-что еще, но Макси вдруг стал загибаться со смеху. Это спасло ситуацию – до поры до времени. Макси вовсе не улыбалась идея углубляться в это дело. Остаток дня он места себе не находил, хотя к нашему разговору больше не возвращался. Мало того, слова за целый день не вымолвил. Единственное, что он смог придумать в отместку, – это сгоношить меня заплыть подальше от берега в надежде, что я выдохнусь и пойду ко дну. Его затея была шита белыми нитками, так что мне не оставалось ничего другого, как поднапрячься и плавать за десятерых. Хрен я дам себя утопить только из-за того, что его сестрице, как и любой другой шкирле, посчастливилось родиться с пиздой!

А дело было в Фар-Рокавее. После того как мы оделись и поели, мне вдруг жутко захотелось побыть одному – теперь же и немедленно, на том самом углу. Мы обменялись рукопожатиями и распрощались. И тут началось. Почти в тот же миг у меня появилось ощущение, будто я один в целом свете, – вроде того, что испытываешь в минуты смертельного отчаяния. Помнится, я рассеянно ковырял в зубах, как вдруг эта волна одиночества, подобно торнадо, захлестнула меня с головой. Я так и остолбенел, будучи не в силах двинуться с места, и даже вроде как ощупал себя со всех сторон, пытаясь понять, не ударился ли я обо что. Это было необъяснимо, но так чудесно, так освежающе, скажу я вам, – прямо как после двойного тоника. Говоря о Фар-Рокавее, я имел в виду, что я стоял на краю земли, в местечке под названием Ксант, буде таковое существует, но ведь должно же быть хоть какое-то слово для обозначения несуществующего места. Если бы я тогда встретил Риту, пожалуй, я бы ее даже и не узнал. Я был абсолютно чужим среди своих. Все они, мои сородичи, казались мне ненормальными с их свежезагорелыми лицами, фланелевыми штанами, чулками со стрелкой. Они тоже, как и я, купались, потому что купаться полезно и приятно, и теперь они тоже, как и я, были полны солнца, еды и легкой усталости. Пока меня не одолело одиночество, я тоже испытывал легкое изнеможение, но, постояв там в полной отрешенности ото всего мира, очнулся словно от толчка. Я получил такой заряд, что не решался сдвинуться с места из опасения, что или начну кидаться на всех, как разъяренный бык, или, чего доброго, полезу на стену, а то еще и в пляс пущусь с гиканьем и свистом. И тут вдруг я понял, что все это из-за того, что мы с Достоевским и правда братья, что я, наверное, единственный человек во всей Америке, который понял, что тот хотел сказать, когда писал свои книги. Мало того, я почувствовал, как внутри у меня начинают пускать ростки все те книги, что я сам напишу в свое время: они лопались во мне, как набухшие почки. А поскольку я до сих пор не писал ничего, кроме баснословно длинных писем обо всем и ни о чем, мне трудно было осознать, что вот-вот наступит миг, когда придется начинать, когда я должен буду написать первое слово, первое настоящее слово. И вот миг настал! То-то на меня нашло.

Только что я употребил слово «Ксант». Не знаю, есть где такой или нет, да мне в общем-то и без разницы: Ксант не Ксант, но ведь должно же где-то в мире быть такое место, скажем где-нибудь на греческих островах, где можно постоять как бы на краю ведомого мира, где ты один как перст и, однако же, тебе от этого совсем не страшно – даже радостно, потому что в этом зыбком месте чувствуешь себя причастным древнему праотеческому миру, проникаешься им, вечно юным, новым, животворным. И не важно, где оно, какое оно, это место, но, стоя там, ощущаешь себя только что вылупившимся цыпленком. Вот это и есть Ксант или, как в моем случае, Фар-Рокавей.

И я там побывал! Сгустилась тьма, поднялся ветер, улицы опустели, и в довершение всего полил сильный дождь. Бог свидетель, это меня добило. Когда первые капли зашлепали по моему обращенному к небу лицу, я вдруг неожиданно для самого себя испустил радостный вопль, и пошло-поехало. Я все хохотал, хохотал, хохотал – прямо как помешанный. Но чтоб я знал, чему я смеюсь! В голове – ни единой мысли. Просто ошалел от радости, просто очумел от восторга, будучи предоставлен самому себе. И если бы мне тогда поднесли на блюдечке сочную, спелую манденку, если бы все в мире пизды предстали передо мной и мне была предложена любая на выбор, я бы и бровью не повел. Я обладал тем, чего не даст ни одна самая разэдакая мандюшка. Почти в ту же секунду, промокший до нитки, но по-прежнему пребывая в состоянии экзальтации, я вспомнил о самой что ни на есть не подобающей случаю вещи – о плате за проезд! Господи, ну что он за скотина, этот Макси, – слинял, не оставив мне ни гроша. Торчи теперь тут со своим почкующимся античным миром без пенни в штанах. Герр Достоевский-младший должен был теперь болтаться, как фиалка в проруби, заглядывая в каждое дружелюбное и недружелюбное лицо в надежде выклянчить у кого-нибудь лишний гривенник. Он прошел весь Фар-Рокавей из конца в конец, но кто в такой ливень сорвется с хуя, чтобы выложить тебе на проезд? Пребывая в том тяжелом животном ступоре, что сопутствует попрошайничеству, я стал думать о Макси. К слову сказать, он работал оформителем витрин, и я вспомнил случай, как я впервые подшпионил за ним, когда он, стоя в витрине, одевал манекен. С витрин я за какие-то мгновения переключился на Достоевского – это когда мир-то замер, – а потом – на теплое бархатистое тело Риты, распустившееся в ночи огромным розовым кустом.

И вот ведь что любопытно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, о ее уникальной, неподражаемой мандюшке, я сидел в поезде и катил в направлении города, сморенный дивной истомой, сопутствующей эрекции. Но что еще любопытнее, сойдя с поезда и пройдя пару кварталов от станции, я нос к носу столкнулся не с кем-нибудь, а с самой Ритой! Она словно бы протелепала все то, что творилось в моем котелке, и у нее тоже стало припекать под шляпкой. Вскоре мы уже сидели бок о бок в тесной кабинке китайского шалмана и вели себя, как кролик с крольчихой перед случкой. На танцплощадке мы почти не двигались. Просто стояли в обнимку в толпе танцующих, пихавших и толкавших нас со всех сторон. Я мог бы увести Риту к себе – благо, был тогда один; ан нет – я затаил мыслишку проводить ее до дому, зажать в прихожей и выебать прямо под носом у Макси. Что я и исполнил. В разгар событий я снова вспомнил о манекене в витрине и о том, как Макси днем зашелся смехом, когда я обронил слово «мандюшка». Я и сам чуть было не расхохотался во всеуслышание, как вдруг почувствовал, что с ней уже все в порядке; это был один из тех долгих, затяжных оргазмов, что улавливаешь порой в еврейской пизде. Мои руки были у нее под ягодицами, и кончики пальцев упирались прямо в пизду, в меховой ободок, точнее. Когда у нее начались конвульсии, я приподнял ее и стал осторожно подкидывать вверх-вниз на острие своего шомпола. И тут она такое начала вытворять, что я засомневался, уж не свихнулась ли она часом. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что оргазмы вроде того, первого, повторялись у нее четыре-пять раз – и все на лету, до того как я поставил ее на ноги. Я вылез, не проронив ни капли, и завалил ее на пол в прихожей. Шляпка ее закатилась в угол, сумочка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выкатилось несколько монет. Чего я, разумеется, не упустил из виду, тем более что еще перед тем, как отутюжить ее в лучшем виде, я нацелился прикарманить пару монет, чтобы было на что доехать до дому. Подумать только! Всего каких-то пару часов назад я сообщил Макси, что не прочь взглянуть на мандюшку его сестры, а она уже тут как тут – вся мокрющая и знай нашлепывает, выдавая оргазм за оргазмом. Если кто и еб ее раньше, то, конечно же, не самым подобающим образом – уж это будьте уверены! Да я и сам никогда еще не бывал в таком прекрасном, холодном, собранном, даже научном расположении духа, как сейчас, лежа на полу в прихожей прямо у Макси под боком и полируя уникальну