ю, священную, неподражаемую манденку его сестры Риты. Я бы мог продолжать это до бесконечности – ума не приложу, как это в состоянии полной отрешенности я еще умудрялся аккуратно отмечать каждую пробежавшую по ней волну, каждый произведенный ею толчок. Но должен же кто-то заплатить за то, что мне пришлось проторчать столько времени под дождем в поисках гривенника. Должен же кто-то заплатить за экстаз, вызванный зарождавшимися во мне ненаписанными книгами. Должен же кто-то подтвердить аутентичность этой уникальной, тщательно скрываемой пизденки, по которой я сох уже целую вечность. Кому, как не мне, принадлежит приоритетное право это осуществить! Я так напряженно думал в промежутках между оргазмами, что мой шампур прибавил в длине дюйма, наверное, два-три. И тут я решил положить всему конец, перевернув ее на живот и отдраив с тыла. Поначалу она было заартачилась, но, когда почувствовала, что кое-кто из нее вывалился, чуть с ума не сошла. «О нет! Нет! Еще, еще!» – заверещала она, так что я и сам порядком возбудился, причем настолько, что, едва в нее скользнув, поймал себя на том, что кончаю – одним из тех затяжных, агонизирующих извержений, что берут начало от самого кончика спинного хребта. Я загнал свой шомпол так глубоко, что почувствовал, будто перед ним расступились врата. В изнеможении мы оба откинулись на спины и запыхтели, как пара псов. Однако у меня хватило присутствия духа, чтобы нащупать поблизости несколько монет. Не потому, что они были мне очень нужны, – она уже ссудила мне пару долларов, – а просто в виде компенсации за те трамвайные деньги, которых не хватало мне в Фар-Рокавее. Но и тем дело, ей-богу, не кончилось. Вскоре я почувствовал, как она шарит по моему телу руками, а вслед за тем и ртом. Я по-прежнему пребывал в рабочем состоянии, но так, с серединки на половинку. Она поймала его губами и стала щекотать языком. Я увидел небо в алмазах. Тут ноги ее оказались у меня за плечами, и мой язык уперся ей прямо в щель. Пришлось снова на нее взобраться и снова всадить по самую рукоять. Она вся ужом извилась, да поможет мне Бог! Потом как пошла снова выдавать один за другим свои патентованные оргазмы – долгие, затяжные, агонизирующие, сопровождаемые галлюцинаторными подвываниями и выкриками. В конце концов я был вынужден вылезти и велел ей сбавить обороты. Ну и мандища! А я-то просил хотя бы взглянуть на нее!
Своими разговорами об Одессе Макси пробуждал во мне что-то такое, чего я лишился в детстве. Хотя особенно четкого представления об Одессе у меня не сложилось, аура этого города вызывала у меня воспоминания о нашем маленьком квартале в Бруклине, квартале, который столько для меня значил и из которого меня так рано вырвали с корнем. Одесскую ауру я отчетливо ощущаю всякий раз, как вижу итальянскую живопись с отсутствующей перспективой: если на картине изображена, скажем, похоронная процессия, то она в точности передает некий опыт, который я познал еще ребенком, – опыт сгущенной непосредственности. Если на картине изображена улица, то сидящие за окном матроны сидят именно на улице, а не где-то в отдалении и над ней. И каждому сразу становится ясно, что происходит, – это как у примитивных народов. В воздухе пахнет убийством, всем правит случай.
Точно так же, как все строится на отсутствии перспективы в живописи итальянских примитивистов, в нашем старом квартальчике, откуда меня вывезли в детстве, все строилось на том, что там были такие вертикально-параллельные плоскости, – в них-то все и происходило, и сквозь них, от слоя к слою, осуществлялась взаимосвязь всего происходящего – как при осмосе. Границы были резкие, четко очерченные, однако вполне преодолимые. Тогда, мальчишкой, я жил вблизи границы между южной и северной частью. Мой дом находился лишь чуточку севернее, лишь в нескольких шагах от широкой оживленной магистрали, которая называлась Второй Северной улицей и была для меня реальной пограничной линией, разделявшей северную и южную части. Фактической границей была Гранд-стрит, ведущая к Бродвейской переправе, но эта улица ничем не была для меня примечательна, кроме того, что ее уже начинали оккупировать евреи. Нет, Вторая Северная была улицей мистической: она была как бы рубежом между двумя мирами. А я, соответственно, жил меж двух границ – реальной и воображаемой, и так, между прочим, всю жизнь. Была еще одна маленькая улочка, всего в квартал длиной; она пролегала между Гранд-стрит и Второй Северной и называлась Филмор-Плейс. Улочка эта шла вкось, начинаясь прямо напротив дома моего деда, в котором мы жили. Это была самая милая улочка из всех, что я когда-либо видел. Идеальная улочка – для мальчишки, любовника, маньяка, ханыги, воришки, распутника, головореза, астронома, музыканта, поэта, портного, политика, обувщика. Словом, это была образцовая улочка, населенная именно этими представителями человеческого рода, причем каждый из них заключал в себе целый мир и все жили вместе: в согласии, не в согласии, но вместе – сплоченной корпорацией, единой человеческой спорой, способной дезинтегрировать лишь в случае дезинтеграции самой улицы.
По крайней мере, так казалось. До открытия Вильямсбургского моста, после чего началось нашествие евреев с нью-йоркской улицы Деланси. Это и привело к дезинтеграции нашего маленького мирка, маленькой улочки Филмор-Плейс, которая, в соответствии со своим названием, была исполнена блеска, величия, значительности и сюрпризов. Но вот пришли евреи и, подобно моли, начали разъедать ткань наших жизней и разъедали до тех пор, пока не осталось ничего, кроме самой моли, которую они всюду приносят с собой. Вскоре улица стала дурно пахнуть; вскоре оттуда съехали живые люди; вскоре стали ветшать дома и даже ступеньки отваливались, как штукатурка. Вскоре улица стала напоминать грязный рот с выпавшими передними зубами, с уродливо торчащими в разные стороны почерневшими клыками, с раскатанными губами и запавшим нёбом. Вскоре канавы по колено заполнились мусором, дымоходы – жирной копотью, тараканами, кровяной мукой. Вскоре витрины магазинов приобрели кошерный дух – тут вам и маринады, и домашняя птица, и слабительные средства, и огромные караваи хлеба. Вскоре все проходы между домами заполонили детские коляски, они стояли всюду: на лестницах, во двориках, у каждого входа в магазин. А с этими переменами исчез и английский язык: отовсюду слышался один идиш и ничего, кроме идиша, ничего, кроме этого фыркающего, харкающего, шипящего языка, на котором и «Бог», и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и значат одно и то же.
Наша семья после этого нашествия съехала оттуда одной из первых. Два-три раза в год я посещал старый квартал – то по случаю дня рождения, то на Рождество, то на День благодарения. И с каждым визитом обнаруживал очередную утрату чего-то такого, что я любил и чем дорожил. Это было как в дурном сне. Улица становилась все менее и менее привлекательной. Дом, в котором по-прежнему жили мои родственники, напоминал теперь старую крепость, мало-помалу превращавшуюся в руины; все они обосновались в одном ее крыле и вели замкнутую, полную лишений островную жизнь, сами начиная потихоньку приобретать робкий, застенчивый, униженный вид. Они даже стали делать различия между своими соседями-евреями, находя некоторых из них весьма человечными, весьма порядочными, чистоплотными, добрыми, щедрыми, благожелательными, etc., etc. Мне это было как ножом по сердцу. Я готов был схватиться за пулемет и сровнять с землей весь квартал: евреев, неевреев – всех подряд.
Как раз тогда же, во время нашествия, власти задумали переименовать Вторую Северную улицу в Метрополитен-авеню. Эта магистраль, которая для неевреев была дорогой к кладбищам, стала теперь, что называется, транспортной артерией, связующим звеном между двумя гетто. На нью-йоркской стороне благодаря возведению небоскребов быстро преобразилась прибрежная полоса. На нашей, бруклинской, взгромоздились пакгаузы, а на подступах к многочисленным новым мостам образовались рыночные площади, благоустроенные стоянки, возникли бильярдные, мелочные лавки, мороженицы, рестораны, москательные лавки, ломбарды, etc. Короче, все стало метрополизироваться – в самом гнусном смысле этого слова.
Пока мы жили в старом квартале, Метрополитен-авеню для нас не существовало: несмотря на смену табличек, она так и осталась для нас Второй Северной. Спустя, наверное, лет восемь, а может, десять, стоя как-то зимним днем на набережной и глядя на воду, я вдруг впервые заметил гигантскую башню здания столичной страховой компании, и тогда же до меня дошло, что Вторая Северная приказала долго жить. Воображаемая граница моего мира претерпела изменения. Мое копье странствовало уже где-то далеко-далеко за пределами кладбищ, за пределами реки, за пределами города Нью-Йорка, штата Нью-Йорк, да и вообще за пределами всех Соединенных Штатов. На мысе Лома в Калифорнии я окинул взором широкие просторы Тихого океана и ощутил, как некая неодолимая сила разворачивает меня совсем в другом направлении. Помнится, как-то вечером мы с другом моего детства Стэнли, который как раз тогда вернулся из армии, заглянули в наш старый квартал и бродили по его улицам с грустью и сожалением. Европеец едва ли сумеет понять, что за чувства нас обуревали. В европейских городах, как бы они ни осовременивались, всегда остаются рудименты старины. В Америке рудименты старины тоже встречаются, но под напором новизны они стушевываются, удаляются из сознания, вытаптываются, утрамбовываются и сводятся на нет. Ежедневные нововведения – это и есть та моль, что разъедает ткань жизни, не оставляя после себя ничего, кроме одной огромной дыры. Вот по ней, по этой ужасающей дыре, мы и бродили со Стэнли. Даже война не способна принести подобных разрушений и опустошения. Война способна превратить город в груду пепла и умертвить всех его жителей, но то, что воспрянет из пепла, все равно будет похоже на старое. Смерть животворна – это касается и почвы, и духа. В Америке же разрушение имеет характер полной аннигиляции. Не бывать возрождению в этом раковом наваждении, в наслоениях тяжелых ядоносной парчи; и так слой за слоем, слой за слоем – каждый новый отвратительнее предыдущего.