Даже если бы я совсем спятил, я бы и то, наверное, не смог придумать лучшего способа укрепить свое убежище, нежели водрузить посреди гостиной сей неандертальский предмет. С закинутыми на стол и подхватывающими поток пятками, уютно утопив позвоночный столб в пухлой кожаной подушке, я находился в идеальной позиции по отношению к той суматохе и круговерти, что друзья мои – в силу собственного безумия и своего в ней участия – считали жизнью, в чем пытались убедить и меня. Я живо помню свой первый контакт с реальностью, состоявшийся у меня, так сказать, посредством пяток. Добрый миллион слов, что я накропал, – заметьте, хорошо организованного, связного текста – был для меня что пустой звук, закодированная тарабарщина из старого доброго каменного века, поскольку контакт шел через голову, а голова – это всего лишь ненужный аппендикс, если, конечно, не сидишь на дне в середине пролива, зарывшись в тину. Все, что я написал раньше, было музейной чушью; да и вообще большее из написанного и по сей день остается музейной чушью, потому и не высекает искры, не воспламеняет мир. Я был лишь глашатаем предшествующей расы, говорившей моими устами, – даже сны мои не были аутентичными, bona fide[52] снами Генри Миллера. Тихо сидеть и вынашивать единственную мысль, которая авось да родится у меня в моем убежище, авось да выплывет на поверхность, – это Геркулесов труд. У меня не было недостатка ни в мыслях, ни в словах, ни в выразительной силе; мне не хватало чего-то гораздо более важного – рычага, способного перекрыть подачу смазки. Эта паршивая машина и не собиралась останавливаться – вот в чем загвоздка. Я не просто находился в середине потока, но и пропускал его через себя, не имея никакой возможности им управлять.
Я хорошо помню день, когда мне все-таки удалось вырубить эту машину, после чего шаг за шагом начал функционировать механизм иного рода – механизм, помеченный моими собственными инициалами, сработанный моими собственными руками, моей собственной кровью. Я отправился в ближайший театр посмотреть представление варьете; спектакль был дневной, и я взял билет на балкон. Уже в очереди в фойе я испытал странное ощущение консистентности. Будто я коагулировал, превращаясь в опознаваемую консистентную студенистую массу. Как на завершающей стадии заживления раны. Я находился на пике нормальности, а это весьма ненормальное состояние. Даже сама холера, явись она в тот момент и дохни мне в уста своим гнилостным духом, не причинила бы мне никакого вреда. Я мог бы склониться и поцеловать язвы лепрозной руки – мне все было нипочем. Это было не просто равновесие сил в непрерывной борьбе между здоровьем и болезнью, на которое как раз большинство-то из нас и уповает, нет, в крови появилась некая плюсовая величина, а это означало, что болезнь хоть на несколько мгновений да отступила. И если бы в такой момент хватило ума пустить корни, то больше уже нельзя было бы ни заболеть, ни почувствовать себя несчастным, ни даже умереть. Но чтобы совершить скачок к подобному заключению, надо оттолкнуться с такой силой, чтобы тебя отбросило назад гораздо дальше доброго старого каменного века. Но в тот момент я и не помышлял пускать корни – впервые в жизни я постигал смысл чудесного. Я так изумился, услышав, как, цепляясь зубцами, приходят в движение мои собственные шестеренки, что готов был умереть здесь и сейчас за честь испытать этот опыт.
А произошло вот что… Как только я миновал билетера, зажав в кулаке корешок билета, огни погасли и поднялся занавес. Я на мгновение замер, слегка ослепленный внезапной темнотой. Когда занавес плавно пошел вверх, до меня вдруг дошло, что человек всегда, испокон веку, поддавался таинственному оцепенению того краткого мига, что служит прелюдией к спектаклю. До меня дошло, что занавес поднимается в самом человеке. И кроме того, я моментально понял, что это символ, который без конца является ему во сне, и что, если его разбудить, актеры так и не выйдут на сцену, зато он, Человек, взойдет на подмостки. Я не вынашивал эту мысль – это было осознание, подчеркиваю, и таким оно было простым и ошеломляюще ясным, что мотор тут же заглох, а я продолжал стоять в обществе собственной персоны, купаясь в ярких лучах реальности. Я отвел взгляд со сцены и обратил его на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему месту на балконе. Я увидел, как по ступеням, опираясь рукой о перила, поднимается человек. Вполне вероятно, что этим человеком был я сам – мое прежнее «я», сомнамбулой блуждавшее со дня своего рождения. Взгляд мой охватывал не всю лестницу, а лишь несколько ступеней, на которые человек взошел или всходил в тот момент, когда я все это воспринял. Человек так и не добрался до верхней ступени, и рука его так и не сдвинулась с мрамора перил. До меня дошло, что занавес опустился, и в следующие несколько мгновений я оказался за кулисами, расхаживая между декораций, точно реквизитор, внезапно пробудившийся ото сна и не вполне уверенный, то ли это пригрезилось ему самому, то ли он видит сон, разыгрываемый на сцене. В этом было столько свежести и сочной зелени, столько странной новизны, сколько их в тех сказочных землях с молочными реками и кисельными берегами, тучность которых не по дням, а по часам откладывается на бедрах бидденденских молодок. Я видел только то, что бурлило жизнью! Все же остальное растворялось в полутонах. Вот я и рванул домой, не дожидаясь представления, только чтобы удержать мир живым, и уселся описывать тот крошечный кусочек лестницы, что не подвержен тлену.
Как раз где-то в это время на гребне волны были дадаисты, а на пятки им наступали сюрреалисты. Что о тех, что о других я впервые услыхал лишь лет этак десять спустя: тогда же я не прочел еще ни одной французской книги, не усвоил ни одной французской идеи. Быть может, сам того не ведая, я был единственным дадаистом в Америке. С тем же успехом я мог жить в джунглях Амазонки – так бедны были мои связи с внешним миром. Никто не понимал ни о чем я пишу, ни почему пишу именно так, а не иначе. Я весь так светился, что меня считали ненормальным. Я живописал Новый Мир – рановато, к сожалению, ибо он не был еще открыт и никого нельзя было убедить в том, что он существует. Это был яичниковый мир, до поры до времени затаившийся в фаллопиевых трубах. Само собой, ничто не имело пока ясных очертаний – просматривался лишь слабый намек на спинной хребет; ни рук, ни ног, ни волос, ногтей и зубов, разумеется, тоже еще не было. Половых признаков и подавно, – это был мир Кроноса и его овикулярного потомства. Это был мир йоты, причем каждая йота была незаменима, ужасающе логична и абсолютно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, ибо понятия «вещь» не было и в помине.
Так вот, я описывал Новый Мир, но, как и Новый Свет, открытый Колумбом, он оказался миром гораздо более старым, нежели любой из известных нам миров. За поверхностной кожно-костной физиогномикой я различал непреходящий мир – тот, что человек испокон веку носил в себе, – это был не новый и не старый мир на самом деле, а вечно истинный, поминутно изменяющийся мир. На что бы ни упал мой взгляд – все было палимпсестом, но ни один из открывавшихся слоев записи не был для меня настолько внове, чтобы я не мог его дешифровать. Часто вечерами, проводив гостей, я садился писать или моим друзьям австралийским бушменам, или возводителям холмов из долины Миссисипи, или филиппинским игоротам. Разумеется, мне приходилось писать по-английски – ведь это единственный язык, на котором я говорил, но между моим языком и телеграфным кодом, бывшим в ходу у моих закадычных друзей, существовала непреодолимая пропасть. Меня бы понял любой пещерный человек, любой представитель древнейших эпох; лишь те, кто меня окружал, – а это, надо сказать, все сто миллионов обитателей нашего континента – не способны были меня понять. Чтобы писать на языке этих миллионов, мне бы пришлось, во-первых, кое-что убить, во-вторых – остановить время. Я только-только осознал, что жизнь неистребима и что нет такой вещи, как время, – есть лишь настоящее. Неужели они надеялись, что я отрекусь от истины, к прозрению которой я шел всю жизнь? Еще как надеялись! Единственное, о чем они не желали и слышать, – это что жизнь неистребима. Разве не гибелью невинных, не грабежами и насилием, не бесчинствами и разрушением держится этот их драгоценный Новый Свет? Оба континента попраны; оба континента разграблены и ободраны до нитки, лишены всего, что было ценного – во всех отношениях. По-моему, ни одному человеку не выпало большего унижения, чем Монтесуме, ни один народ не истреблялся столь безжалостно, как истреблялись американские индейцы; ни одна земля не была изнасилована столь варварским и грязным методом, как Калифорния – золотоискателями. Я заливаюсь краской стыда при мысли о наших истоках – руки наши обагрены кровью, мы погрязли в преступлениях. И всей этой бойне и мародерству не видно конца – в чем я воочию убедился, исколесив страну вдоль и поперек. Каждый человек – это потенциальный убийца, вплоть до ближайшего друга. Зачастую даже не обязательно было хвататься за ружье, лассо или каленое железо, – они нашли свои собственные, куда более изощренные, сатанинские методы пыток и умерщвления. Для меня, например, самой мучительной пыткой была необходимость подвергать слово аннигиляции, прежде чем оно успевало сорваться с языка. На своем горчайшем опыте я научился держать рот на замке; я научился помалкивать в тряпочку и даже улыбаться, когда на самом деле захлебывался от ярости. Я научился пожимать руки и желать доброго здоровья всем этим невинноликим исчадиям ада, выжидавшим, когда я окончательно угомонюсь, чтобы всласть напиться моей крови.
Как можно было, сидя в гостиной за моим допотопным столом, прибегать к этому кодовому языку насилия и убийства? Я был одинок на нашем огромном полушарии насилия, но отнюдь не одинок в том, что касается человеческого рода вообще. Я был один в мире вещей,