Тропик Козерога — страница 69 из 90

оместить в музей и до скончания века беречь как зеницу ока. Беседы между клонящейся Пизанской башней, пыточным столбом, храпящей машиной и птеродактилем в обличье человека были, мягко говоря, несколько странными. Предметом беседы могло оказаться все что угодно: и хлебная крошка, не замеченная сестрой, когда она убирала со стола, и разноцветное облачение Иосифа, которое в портновских мозгах папаши могло оказаться хоть двубортным сюртуком, хоть визиткой, хоть рабочей блузой. Если я возвращался домой после катания на коньках по замерзшему пруду, важным оказывался не озон, который я вдыхал безданно-беспошлинно, не геометрические виражи, которые способствовали укреплению моих мускулов, а крошечное пятнышко ржавчины под зажимами, каковое, не будучи тотчас же удалено, могло испортить весь конек и тем самым нанести непоправимый ущерб некоему прагматическому эквиваленту, что было непостижимо для моего расточительного склада мышления. Это крошечное пятнышко ржавчины в качестве пустякового примера могло расползтись в нечто такое, что не привидится и в самом страшном бреду. Положим, сестра в поисках бидона с керосином могла опрокинуть кувшин с тушеным черносливом, а значит, подвергнуть опасности наши жизни: ведь скольких калорий лишались мы тем самым на завтрак! Следовало задать суровую взбучку – без злобы, потому как злоба мешает работе пищеварительного аппарата, но молча и со знанием дела – подобно тому как химик взбивает яичный белок для простейшего анализа. Однако сестра, не догадываясь о профилактической природе наказания, испускала жуткие душераздирающие вопли, отчего отец приходил в такое волнение, что отправлялся на прогулку и возвращался спустя два-три часа, упившись в стельку и, что самое ужасное, чуть-чуть оцарапав в своем пьяном безобразии краску на вертящихся дверях. Какая-то капля содранной краски оборачивалась королевской баталией, что чрезвычайно дурно сказывалось на моей мечтательной жизни, потому как в своей мечтательной жизни я часто ставил себя на место сестры и принимал на себя все те пытки, которым ее подвергали, усугубляя их в своих сверхчувствительных мозгах. Именно в этих мечтаниях, неизменно сопровождавшихся звоном разбиваемого стекла, истерическими визгами, проклятиями, стонами и всхлипами, я и накапливал неясно сформулированные сведения о древних таинствах, ритуалах посвящения, трансмиграции душ и так далее. Толчком могла послужить любая сценка из реальной жизни. Вот сестра стоит в кухне у доски, над ней, с линейкой в руках, возвышается мать: «Сколько будет два плюс два?» – «Пять!» – выкрикивает сестра. Хлоп! «Нет, семь!» Хлоп! «Нет, тринадцать, восемнадцатью двадцать!» Обычно во время таких сцен я сидел за столом и делал уроки – в самой что ни на есть реальной жизни, – как вдруг, слегка скорчившись или съежившись, – возможно, при виде линейки, опустившейся на лицо сестры, – я переносился в какое-то иное царство, где ничего не известно о стекле, как не известно о нем индейцам кикапу или ленни-ленапе. Эти лица вокруг были мне знакомы, – ведь это мои кровные родственники, которые в силу какой-то таинственной причины умудрились не узнать меня в новых обстоятельствах. Они были в черных одеяниях, с пепельно-серым, как у тибетских демонов, цветом кожи. Все были оснащены кинжалами и другими атрибутами пытки: они принадлежали к касте культовых палачей во время жертвоприношений. Я будто бы обладал абсолютной свободой и авторитетом божка, и все же в силу какого-то капризного поворота событий конец обычно бывал один: я лежал на жертвеннике, а один из моих очаровательных кровных родственников, склоняясь надо мной, заносил сверкающий кинжал, чтобы вырезать у меня сердце. Обливаясь потом, я в ужасе начинал высоким, срывающимся на визг голосом все быстрее и быстрее тараторить «свой урок», чувствуя, что кинжал вот-вот вонзится мне в сердце. Два плюс два – четыре, пять плюс пять – десять, земля, вода, воздух, огонь, понедельник, вторник, среда, кислород, водород, азот, меоцен, плеоцен, эоцен. Отче, Сын, Святой Дух, Азия, Африка, Европа, Австралия, красный, синий, желтый, щавель, хурма, папайя, катальпа… быстрее и быстрее… Один, Вотан, Парсифаль, король Альфред, Фридрих Великий, Ганзейский союз, битва при Гастингсе, Фермопилы, 1492-й, 1776-й, 1812-й, адмирал Фаррагут, атака Пикетта, Легкая бригада, мы собрались сегодня здесь, Господь – мой пастырь, не буду, единый и неделимый, нет, 16, нет, 27, караул! убивают! полиция! – и, выкрикивая все громче и громче, все больше и больше набирая темп, я вконец срываюсь с копыт, и вот уже нет больше ни боли, ни ужаса – и это при том, что меня продолжают во все места колоть кинжалами. Вдруг я ни с того ни с сего полностью успокаиваюсь, и тело, лежащее на жертвеннике, которое в самозабвении ликования они все еще рвут на части, уже ничего не чувствует, потому что я, его хозяин, отключился и был таков. Я стал каменной башней, склоняющейся над местом действия и с научным интересом наблюдающей за происходящим. Мне бы только освоиться с законом тяготения, и тогда я бы упал на них и раздавил в лепешку. Но я не поддаюсь закону тяготения – слишком уж я зачарован ужасом всего этого. До такой степени зачарован, что наращиваю все больше и больше окон. И как только каменное нутро моего существа заполняется светом, я начинаю ощущать, как оживают в земле мои корни, а значит, в один прекрасный день я смогу по собственной воле выйти из этого навязанного мне транса.

Ладно, хватит уже о видении, в котором я беспомощно увяз. Однако в реальной жизни я волен как птица, и когда собираются мои драгоценные кровные родственники, я порхаю от одного к другому с подвижностью магнитной стрелки. Зададут мне вопрос – я на него пять ответов, один лучше другого; попросят сыграть вальс – я им двубортную сонату для левой руки; предложат положить еще одну цыплячью ножку – я дочиста сметаю весь обед, включая гарниры, приправы и что там еще; погонят меня поиграть на улицу – я выхожу и в порыве энтузиазма раскраиваю консервной банкой череп своему двоюродному братцу; пригрозят задать мне взбучку – я им: валяйте, не возражаю! Погладят меня по головке за успехи в школе – я плюю на пол, мне, мол, есть еще чему поучиться. Все, чего от меня хотели, я делал с плюсом. Пожелают, чтобы я угомонился и помолчал, – я застываю, как скала: мне говорят – я не реагирую, меня тормошат – я не двигаюсь, меня щиплют – я не плачу, меня толкают – я не падаю. Станут жаловаться на мое упрямство – я делаюсь сговорчивым и податливым, как резина. Пожелают сморить меня усталостью, дабы обуздать мою слишком бурную энергию, – я позволяю завалить меня всякой работой, причем все поручения выполняю так добросовестно, что в итоге валюсь на пол, как куль с зерном. Потребуют от меня рассудительности – я делаюсь ультрарассудительным, отчего они сходят с ума. Потребуют от меня повиновения – я повинуюсь беспрекословно, в результате чего возникает бесконечная путаница. И все это оттого, что молекулярная жизнь брата с сестрой несовместима с тем атомным весом, которым наделен каждый из нас. Раз она не растет вообще, я расту, как гриб; раз у нее отсутствует личность, я делаюсь колоссом; раз она свободна от зла, я превращаюсь в тридцатидвухрожковый канделябр зла; раз она ни от кого ничего не требует, я требую всего; раз она повсюду вызывает насмешку, я внушаю страх и уважение; раз ее мучают и унижают, я мщу всем и каждому, друг он или недруг; раз она беспомощна, я делаюсь всемогущ. Тот гигантизм, которым я страдал, был всего лишь результатом попытки оттереть пресловутый след ржавчины, запятнавший, так сказать, наш фамильный конек. Из-за этого крошечного пятнышка ржавчины под зажимами я стал чемпионом в беге на коньках. Из-за него я развил такую бешеную скорость и дошел до такого остервенения, что продолжал свой бег, даже когда растаял лед: я скользил по грязи, по асфальту, по ручьям, рекам и дынным коркам, по экономическим теориям и прочая. Я мог бы промчаться и сквозь ад – так я был стремителен и ловок.

Но вся эта конькобежная феерия была напрасной – панамериканский Ной папаша Кокскокс постоянно зазывал меня назад в ковчег. Всякий раз, как я притормаживал, происходил какой-нибудь катаклизм – земля разверзалась и поглощала меня в свои недра. Я был братом каждому и в то же время – предателем по отношению к самому себе. Я приносил наиколоссальнейшие жертвы – для того лишь, чтобы убедиться, что грош им цена. Что толку было доказывать, что я могу быть таким, каким меня хотят видеть, когда ничем таким я быть не желаю? Всякий раз, как ты достигаешь предела того, чего от тебя требуют, ты сталкиваешься все с той же проблемой – быть самим собой! И с первого же шага, сделанного в этом направлении, ты отчетливо осознаешь, что ни плюса, ни минуса не существует; ты отбрасываешь коньки и пускаешься вплавь. И нет больше страдания, ибо нет ничего, что может угрожать твоей безопасности. И нет никакого желания быть нужным другим, ибо с какой стати лишать их привилегии, которую надо заслужить? Жизнь миг за мигом растягивается в непостижимую бесконечность. Ничто не может быть более реальным, чем ты предполагаешь. Что бы ты ни думал о космосе, он именно таков, каким ты его себе представляешь, и никаким другим, скорее всего, быть не может, пока ты – это ты, а я – это я. Ты живешь среди плодов собственных действий, действия же твои суть жатва твоей мысли. Мысль и действие суть одно целое, потому что именно в них и благодаря им ты и плаваешь, а это все, что тебе от них нужно, – ни больше ни меньше. Каждый взмах отсчитывает вечность. Отопительная и охладительная системы суть одна система, и Рак отделен от Козерога лишь воображаемой линией. Ты не доводишь себя до исступления и не предаешься горькой печали; ты не молишь о дожде и не отплясываешь жигу. Живешь как счастливый утес посреди океана: вокруг все бурлит и бушует, а ты неколебим. Ты неколебим в реальности, которая допускает мысль о том, что ничто не может оставаться неколебимым, что даже самый счастливый и могучий утес когда-нибудь истает, растворится и станет текучим, как сам породивший его океан.