Тропик Козерога — страница 70 из 90

Это музыкальная жизнь, к которой я приближался начиная с той первой пробежки на коньках, когда я, точно маньяк, промчался по всем вестибюлям и коридорам, ведущим от внешних к внутренним. К ней меня не приблизили ни мои отчаянные усилия, ни моя бурная деятельность, ни мои хождения в народ. Все это было просто движением от вектора к вектору в круге, который, как бы ни растягивался его периметр, все равно оставался параллельным царству, о котором я говорю. С колеса можно сойти в любой момент, потому как оно каждой точкой своей поверхности соприкасается с реальным миром и необходима только искра озарения, чтобы произошло чудо и конькобежец превратился в пловца, а пловец – в утес. Утес – это лишь символ деяния, благодаря которому колесо перестает вращаться вхолостую и существо достигает наивысшей полноты сознания. А такое сознание сродни неиссякаемому океану, который отдает себя солнцу и луне, а также и объемлет собой и солнце, и луну. И все, что существует, рождается из безбрежного океана света – даже ночь.

Подчас в безостановочном вращении колеса мне на миг приоткрывается характер прыжка, который необходимо сделать. Напрочь выскочить из часового механизма – вот она, спасительная мысль. Стать чем-то большим, чем-то иным, нежели самый прославленный маньяк на свете. Мне прискучила земная история человека. Мне прискучило покорять – даже покорять зло. Чудесно, конечно, излучать добро – это тонизирует, воодушевляет, оживляет. Но просто быть – это еще чудеснее, ибо это длится вечно и не требует никаких доказательств. Быть – это музыка, а музыка – это профанация молчания ради самого молчания, и потому она находится по ту сторону добра и зла. Музыка – это манифестация действия при отсутствии деятельности. Это чистый акт творчества, плавающий на собственной груди. Музыка не подстрекает и не защищает, не ищет и не объясняет. Музыка – это бесшумный звук, производимый пловцом в океане сознания. Это награда тому, кто ушел в себя. Это дар божества, которым становишься, когда перестаешь думать о том, чтобы им стать. Это Божий авгур, которым каждый станет в положенный срок – когда все, что есть, быть будет за пределами вообразимого.

* * *

Кода

Не так давно я бродил по улицам Нью-Йорка. Милый старый Бродвей! Стояла ночь, и небо было сапфирно-синим, таким же синим, как позолота на потолке Пагоды на рю-де-Бабилон в тот момент, когда начинает потрескивать механизм. Очутившись возле того самого места, где мы познакомились, я на мгновение притормозил и посмотрел на красный свет в окнах наверху. Как всегда, звучала музыка – по-прежнему легкая, острая, завораживающая. Вокруг миллионы людей, а я – один. Пока я там стоял, до меня вдруг дошло, что я о ней больше не думаю, а думаю я об этой вот книге, которую сейчас пишу, и книга стала для меня важнее, чем она, важнее, чем все то, что с нами произошло. Станет ли эта книга правдой, полной правдой и ничем, кроме правды? Упаси бог! Снова нырнув в толпу, я стал ломать голову над проблемой правды. Сколько лет уже я пытаюсь дорассказать эту историю, а вопрос правды все наваливается на меня, как какой-то кошмар. Сколько раз пересказывал я другим обстоятельства нашей жизни – и всегда говорил правду. Хотя правда тоже может оказаться ложью. Правда – это еще не все. Правда – это лишь ядро некоей тотальности, а тотальность – неисчерпаема.

Помнится, когда мы расстались с ней в первый раз, только благодаря этой самой идее тотальности я тогда и выкарабкался. Она все так представила, когда уходила, будто разрыв пойдет нам во благо, впрочем, может, она и правда так считала. Сердцем я чувствовал, что она хочет от меня освободиться, но был слишком труслив, чтобы это признать. Но когда я осознал, что она может без меня обойтись – даже недолго, – правда, от которой я изо всех сил открещивался, стала бешеным темпом заполнять все мое существо. Это было самое мучительное из всего, что мне довелось испытать, и в то же время – как бальзам на душу. Когда я полностью опустошился, когда чувство одиночества достигло такой остроты, что острее было уже просто некуда, я вдруг понял, что, если продолжать жить, эта невыносимая правда должна вылиться в нечто более глобальное, нежели остов личной трагедии. Я понял, что сделал едва заметный рывок в иное царство – царство, сотканное из более прочного, более эластичного волокна, царство, разрушить которое бессильна даже самая страшная правда. Я уселся писать ей письмо о том, как скверно мне становится при мысли ее потерять, и о том, что я решил взяться за книгу о ней – книгу, которая ее обессмертит. Это будет такая книга, писал я, какой еще никто в жизни не видывал. В исступлении я молол отчаянный вздор, перескакивая с одного предмета на другой, как вдруг в самый разгар этого бреда я оторвался от письма, задумавшись о том, почему же это я так счастлив.

Проходя мимо танцзала и вновь возвращаясь мыслями к этой книге, я вдруг неожиданно для себя понял, что наша жизнь подошла к концу: я понял, что книга, которую я затеял, – это не что иное, как могила, где я похороню ее, а заодно и себя – того себя, что ей принадлежал. Это было какое-то время назад, и с тех самых пор я все пытаюсь ее дописать. Почему же это так сложно? Почему? Да все потому, что мне невыносима идея конца.

* * *

Правда кроется в признании конца – безжалостного и беспощадного. Мы вольны либо признать правду и принять ее, либо отказаться ее признавать, а значит, и не умирать, и не возрождаться. Таким манером можно жить вечно – жизнью со знаком «минус», столь же цельной и полной – или рассеянной и фрагментарной, – как атом. И если по этой дорожке зайти слишком далеко, то даже эта атомарная вечность может породить «ничто», и сама вселенная разлетится вдребезги.

Вот уже сколько лет пытаюсь я рассказать эту историю и каждый раз, начиная, иду другим путем. Я как естествоиспытатель, который, задумав отправиться в кругосветное путешествие, не счел необходимым обзавестись хотя бы компасом. Более того, из-за столь длительного вынашивания в голове сама история стала приобретать сходство с огромным, отлично укрепленным городом, а я, тот, кто все вынашивает ее и вынашивает, нахожусь вне этого города – странник, который, подступая то к одним воротам, то к другим, слишком обессилел, чтобы в них войти. Вот и со мной – как с этим странником: город, в котором сосредоточена моя история, постоянно от меня ускользает. Постоянно стоит перед глазами и тем не менее остается недосягаемым – этакая призрачная цитадель, зависшая в облаках. Из-за высоких, снабженных бойницами зубчатых стен взмывают стаи огромных белоснежных гусей и ровным правильным клином устремляются вниз. Кончиками своих иссиня-белых крыльев они смахивают видения, что застят мне панораму моей жизни. Ноги у меня заплетаются, и не успеваю я найти опору, как снова теряю ориентацию. Я бреду наобум, пытаясь нащупать надежную твердыню, откуда бы я мог держать под контролем ход моей жизни, но позади себя я вижу лишь паутину крестикообразных следов – суматошный, хаотичный бег по кругу, спазматический гамбит цыпленка, которому только что отрубили голову.

Сколько бы я ни пытался объяснить себе тот странный характер, что приняла моя жизнь, лишь только я, так сказать, добираюсь до первопричины, я неизбежно вспоминаю о девушке, которая была моей первой любовью. Мне кажется, что все упирается в эти несложившиеся отношения. Странные это были отношения – с оттенком мазохизма, в них было много смешного и в то же время трагического. Вроде бы я даже имел удовольствие два-три раза ее поцеловать, – такого рода поцелуи предназначаются божеству. Вроде бы мы даже несколько раз оставались наедине. Конечно же, ей и в голову не приходило, что больше года я каждый вечер прогуливался у нее под окнами в надежде хотя бы мельком увидеть ее силуэт. Каждый вечер после обеда я поднимался из-за стола и самой длинной дорогой шел к ее дому. В те моменты, когда я подходил, она никогда не появлялась в окне, а я никогда не отваживался постоять возле дома подольше и подождать. Похожу, похожу взад-вперед, да так и уйду несолоно хлебавши. И почему только я ей не написал? Почему ни разу к ней не поднялся? Помню, как-то я собрался с духом и пригласил ее в театр. Я встретил ее возле дома с букетиком фиалок – это был первый и последний раз, когда я покупал женщине цветы. Когда мы выходили из театра, букетик выпал у нее из-за корсажа, и я от смущения на него наступил. Я умолял ее забыть о цветах, но она решительно бросилась их подбирать. Я был занят размышлениями о том, как я неловок, и лишь впоследствии, спустя какое-то время, вспомнил ту улыбку, что она мне подарила, приседая подобрать фиалки.

Это было полное фиаско. В итоге я сбежал. Если правда, бежал-то я совсем от другой женщины, но за день до отъезда из города я решил встретиться с ней еще раз. Была середина дня; она вышла на улицу со мной поговорить, и мы уединились в маленьком, обнесенном оградой внутреннем дворике. Она уже была помолвлена с другим мужчиной и всем своим видом давала мне понять, как она счастлива, однако, как слеп я ни был, я все же заметил, что не так уж она и счастлива, как старалась казаться. Скажи я ей хоть слово, я уверен, она бы тут же бросила того парня; может, она бы даже уехала со мной. Я же предпочел себя наказать. Я небрежно бросил ей: «Прощай» – и тупо зашагал по улице. На следующее утро я отбыл на Побережье, полный решимости начать новую жизнь.

Новая жизнь тоже обернулась полным фиаско. Конец мне пришел на ранчо в Чула-Виста: я чувствовал себя несчастнейшим из всех когда-либо ступавших по земле людей. Вот девушка, которую я любил, а вот – другая женщина, по отношению к которой я испытывал лишь глубочайшую жалость. Я жил с ней два года – с той, другой, женщиной, но они показались мне целой жизнью. Мне был двадцать один, а ей около тридцати шести. Всякий раз, как я на нее смотрел, в уме я подсчитывал: когда мне будет тридцать, ей будет сорок пять, мне сорок, ей – пятьдесят пять, мне пятьдесят, ей – шестьдесят пять. Под глазами у нее уже наметились тоненькие морщинки – мимические морщинки, от смеха, но все же морщинки. Когда я ее целовал, количество их увеличивалось стократ. Смеялась она часто и от души, но глаза всегда оставались печальными, безумно печальными. Глаза армянки. Ее волосы, когда-то рыжие, теперь были пергидрольно-белые. В