Тропик Козерога — страница 71 из 90

остальном она была само совершенство: Венера душой, Венера телом, верная, любящая, благодарная – именно такая, какой и должна быть женщина, – кроме пятнадцати лет разницы в возрасте. То, что она была старше на пятнадцать лет, сводило меня с ума. Когда мы ходили куда-нибудь вместе, я думал лишь об одном: как мы будем смотреться через десять лет? Или же: сколько лет можно ей дать на вид сейчас? Достаточно ли взрослым выгляжу я на ее фоне? Как только мы возвращались домой, все становилось на свои места. Поднимаясь по лестнице, я уже запускал пальцы ей в промежность, отчего она обычно тихо ржала как лошадь. Если ее сын, который был чуть ли не моего возраста, засыпал до нашего прихода, мы закрывали двери и запирались в кухне. Она укладывалась на узкий кухонный стол, и там я ей вдевал. Это было восхитительно. Но что делало нашу возню еще восхитительнее, так это то, что каждый раз при завершении я твердил себе: «Все, это в последний раз… завтра я положу этому конец!» И потом, поскольку она работала дворничихой, я спускался в подвал и выкатывал за нее бочки с золой. Поутру, когда сын уходил на службу, я взбирался на крышу и сушил матрац. И у нее, и у сына был туберкулез… Иногда обходилось без настольных баталий. Временами вся эта безысходность брала меня за горло, и тогда я одевался и выходил прогуляться. Случалось, я забывал вернуться. И тогда чувствовал себя еще более несчастным, чем обычно, потому что знал, что она будет меня ждать… да еще эти огромные печальные глаза. Я возвращался к ней с чувством человека, вынужденного исполнять некий священный долг. Я ложился в постель и предоставлял ей себя ласкать, я изучал морщинки у нее под глазами и рыжеющие корни отрастающих волос. Лежа так, я почти всегда думал о той, другой, которую я любил: интересно, она тоже сейчас занимается этим делом, или… О, эти долгие прогулки, что я совершал триста шестьдесят пять дней в году! – мысленно я совершал их снова и снова, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз я заново переживал эти прогулки! Эти улицы – самые унылые, самые мрачные, самые уродливые на свете. Мучительно страдая, я вновь и вновь оживлял в памяти и эти прогулки, и эти улицы, и эти рухнувшие надежды. Окно-то здесь, но нет в нем Мелисанды; и сад на месте, только смылась позолота. Пройдусь вперед, назад – в окне все так же пусто. Взошла вечерняя звезда, зависла низко; является Тристан, за ним Фиделио, а вот и Оберон. Заливается лаем гидроголовый пес, и, хотя поблизости нет болот, мне отовсюду слышится кваканье лягушек. Все те же дома, все те же магистрали, все то же все. Прячась в складках тяжелой портьеры, ждет она, что я мимо пройду; занимается чем-то по дому… но нет ее, все нет, и нет, и нет. Это что – монументальная опера или шарманка? Это Амато, надрывающий свои золотые легкие; это Рубайят, это гора Эверест, это безлунная ночь, это предрассветные всхлипы, это уверяющий мальчик, это Кот в сапогах, это Мауна-Лоа, это лисица или каракуль, это нематериально и вневременно, это не имеет конца и начинается снова и снова – под сердцем, за гортанью, в подошвах ног… ну почему бы хоть раз, хоть один только раз, Христа ради, хоть бы тень или шорох портьеры, или вздоха паро́к на стекле, хоть что-нибудь, пусть даже ложь, – только бы прекратилась боль, только бы прекратились хождения взад и вперед… Иду домой. Все те же дома, все те же фонари, все то же все. Я миную собственный дом, миную кладбище, миную газовые цистерны, миную гаражи, миную пруд и выхожу во чисто поле. Я сажусь у дороги и рыдаю, уронив голову на колени. Вот горе-то луковое: не могу даже как следует напрячь сердце – так, чтобы лопнули жилы. Я бы рад был задохнуться от горя, но вместо этого я родил утес.

Тем временем другая ждет. Вот снова вижу, как она сидит, ожидая меня, на низенькой приступочке: вижу ее огромные, полные скорби глаза, ее бледное, дрожащее от нетерпения лицо. Жалость, всегда думал я, вот что гонит меня к ней назад, но стоит мне к ней приблизиться, заглянуть ей в глаза, и я больше ничего уже в этом не понимаю, – я знаю лишь одно: сейчас мы войдем в дом, ляжем рядом, и она воспрянет, разойдется, то плача, то смеясь, и потом вдруг затихнет и будет наблюдать за мной, изучать каждый мой жест, каждый шаг и никогда не спросит, отчего я терзаюсь, никогда… никогда – потому что есть одна вещь, которая ее пугает, есть вещь, о которой она страшно боится узнать. Я не люблю тебя! Неужели она не слышит, как все во мне вопит об этом? Я не люблю тебя! Все громче и громче кричу я сквозь плотно сомкнутые уста, с ненавистью в сердце, с отчаянием и яростью безысходности. Но слова эти так и застревают в глотке. Я смотрю на нее, и язык прирастает к нёбу. Это выше моих сил… Время, время, бесконечное время – тяжким бременем на наши головы, и нечем заполнить его, кроме лжи.

Ладно, не буду заново пересказывать всю свою жизнь, подводя к роковому моменту, – слишком уж это мучительно и нудно. Да и дошла ли вообще моя жизнь до этого кульминационного мига? Что-то сомневаюсь. По-моему, так их просто не счесть – тех моментов, когда у меня появлялся шанс начать все заново, но мне вечно не хватало ни сил, ни веры. В тот знаменательный вечер я по-тихому улизнул от самого себя: прямо так взял и шагнул из старой жизни в новую. Для этого не потребовалось ни малейшего усилия. Было мне тогда тридцать лет. Я имел жену, ребенка и, что называется, «ответственную» должность. Это факты, а факты ничего не значат. Правда в том, что желание мое было так велико, что оно осуществилось. В такие моменты не слишком важно, что человек делает; кто он есть – вот что берется в расчет. Как раз в такие моменты человек и становится ангелом. Именно это со мной и произошло: я стал ангелом. Не столько ценной представляется тут чистота ангела, сколько его способность летать. Ангел может в любой момент проломить стандартную модель бытия в любой точке и найти свое небо; он волен опускаться в самые низшие сферы и покидать их, когда ему заблагорассудится. В тот знаменательный вечер я понял это как нельзя лучше. Я был чист и свободен ото всего человеческого: никаких тебе пут и оков, а за спиной – крылья. Я порвал с прошлым и ничуть не тревожился о будущем. Я вышел из транса. Покинув контору, я сложил крылья и спрятал их под пальто.

Танцзал располагался прямо напротив бокового входа в театр, где я торчал целыми днями, вместо того чтобы искать работу. Это была улица театров, и я, бывало, проводил там по несколько часов кряду, предаваясь самым буйным мечтам. Казалось, вся театральная жизнь Нью-Йорка сосредоточена на одной этой улице. Это Бродвей, это успех, слава, мишурный блеск, грим, пресловутый асбестовый занавес и прореха в нем. Я любил, сидя на ступеньках театра, смотреть на танцзал напротив, на гирлянду красных фонарей, зажженных даже в ясный летний день. В каждом окне – по крутящемуся вентилятору: казалось, они выдувают музыку на улицу, где она разбивается об оглушительный грохот транспорта. По другую сторону танцзала была туалетная – там я тоже иногда ошивался в надежде закадрить женщину или стрельнуть денег. За туалетной, на уровне улицы, стоял киоск, торгующий иностранными газетами и журналами, и одного вида этих заморских изданий на чужих языках было достаточно, чтобы на целый день выбить меня из колеи.

Без всякой задней мысли я поднялся по ступенькам танцзала и направился прямиком к окошечку будки, где, отматывая билеты, восседал грек по имени Ник. Как и настенный писсуар внизу, как и ступеньки театра, эта рука грека тоже представляется мне сейчас отдельной, обособленной вещью – огромная волосатая рука великана-людоеда, позаимствованная из каких-нибудь страшных скандинавских волшебных сказок. Это была говорящая рука – именно она сообщала мне: «Мисс Мары сегодня вечером не будет», или: «Да, сегодня мисс Мара появится позднее». Именно она, эта рука, и снилась мне в детстве, когда я спал в своей спаленке с решетчатым окном. В моем бредовом сне это окошко внезапно освещалось, и за ним показывался тот самый великан-людоед и хватался за решетку. Что ни ночь, посещал меня этот волосатый монстр – он тряс решетку и скрежетал зубами; проснусь, бывало, в холодном поту – а в доме темно, и в комнате тишина и покой.

Стоя у входа на танцплощадку, я вижу, как она направляется прямо ко мне – мчит на всех парусах; ее крепкое, полное лицо великолепно сидело на длинной, похожей на колонну шее. Передо мной женщина лет, может, восемнадцати, а может, тридцати, с иссиня-черными волосами и крупным белым лицом – полным белым лицом с ослепительно сияющими глазами. На ней сшитый на заказ синий дюветиновый костюм. Я и теперь еще отчетливо помню полноту ее тела, ее прямые, блестящие волосы, зачесанные по-мужски на косой пробор. Помню улыбку, которой она меня одарила, – эфемерная, загадочная, многозначительная, эта улыбка появлялась внезапно, точно взметнувшийся порыв ветра.

Вся ее сущность была сосредоточена в этом лице. Я мог бы взять одну лишь ее голову и унести к себе домой: я бы укладывал ее по ночам рядом с собой на подушку и занимался бы с ней любовью. Рот, глаза… когда она их открывала, сквозь них проступала вся ее сущность. Это было сияние, исходившее из какого-то неведомого источника, из центра, спрятанного глубоко под землей. Я был не в состоянии думать ни о чем, кроме этого лица, этой странной, в чем-то утробной улыбки, ее засасывающей безотлагательности. Эта улыбка была такой до боли неуловимой, такой стремительной, будто тебя полоснули ножом. Эта улыбка, это лицо как будто парили над ее длинной белой шеей, крепкой лебединой шеей медиума, медиума заблудшего и обреченного.

Останавливаюсь на углу под гирляндой красных фонарей и жду, когда она спустится. Времени около двух ночи – конец ее рабочего дня. Стою на Бродвее, с цветком в петлице, и чувствую себя полностью обновленным и свободным. Почти весь вечер мы проболтали о Стриндберге, о его героине Генриетте. Я слушал ее с таким напряженным вниманием, что даже впал в транс. Это как если бы мы с первой фразы кинулись наперегонки в противоположном направлении. Генриетта! При упоминании этого имени она моментально переключилась на себя, не отпуская, однако, Генриетту с поводка. С Генриеттой ее связывала длинная невидимая нить, и она незаметно манипулировала ею одним пальцем – как тот уличный торговец, что стоит в некотором отдалении от черной подстилки, разложенной на тротуаре, всем своим видом выказывая безразличие к маленькому механизму, кувыркающемуся на подстилке, но выдает себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана черная нитка. «Генриетта – это я сама, мое подлинное „я“», – казалось, говорила она. Ей так хотелось убедить меня, что Генриетта и в самом деле воплощение зла. Она заявила об этом так естественно и простодушно – чуть ли не с наивностью недочеловека, – как тут было поверить, что она это серьезно! Я мог лишь улыбнуться, как бы давая ей понять, будто она меня убедила.