И, представьте себе, никакого тут секрета и в помине нет, даже маленькому ребятенку все понятно: тебе делают хорошо, ну, и ты, стало быть, старайся. Оправдывай доверие честной работой.
«Переменилась деревенская жизнь, здорово переменилась к лучшему, — думает Анна… — Э-э-эх, теперь бы нам строиться-а…»
Долго-долго собирались они. Тянули. А почему? Деньги копили, исподволь запасали лес, другие материалы. Наконец решились. А тут Аннина мать умерла, потом Коля родился. Опять отсрочка.
Но пришел и их черед.
И открылось ей, какой заботливый, какой бесценный муж у нее Ефимко, во все вникал, везде успевал, — вернулась к нему азартная плотницкая душа. Пошумливал:
— Строить, чтоб не достраивать!.. У плотника топор — сокол!.. Кто строит, тот и отвечает!..
Ефим сам, еще загодя, окорил бревна, дал им вылежаться, заветриться, прокалиться на солнце и, как это принято у плотников, обушком выверил годность каждого бревна: вагой закатывал на поперечные кругляши и, напрягая слух, бил в один конец бревна, бил в середку, бил в другой конец. Здоровое дерево от удара обуха звучало чисто, раскатисто-звонко, пьянило сердце своей бодрой музыкой; а когда удар глох, как бы с ходу застревал в глубине дерева, — трухлявина внутри; жалко, а делать нечего, откатывай бревно в сторону, половинь пилой, сгодится на что-то другое, но только не в сруб. Если от удара обухом как будто рукой по всем струнам гитары проехались — знай: трещина, спряталась от глаза вглубь, но от мастера уйти не удалось.
— Начинай строиться — дрова будут! — шутил Ефим, подбадривая не столько себя, сколько Анну.
— Э-этто так! — одобрительно крякал сухой, высокий, рукастый Гавря, плотник из Дренева. Второй плотник, коренастый, плотный, краснощекий Силантий Горков из Алексина, Ефимов дружок еще по довоенным годам, с веселой ухмылкой кричал сверху:
— По-о-берегися-а! Не задеть бы кого! — и двумя-тремя ударами топора сваливал стропилину. Фыркал: — Ну, пылищи-и! Поди еще царская-а!
За один день раскатали старую избу, разнесли печь.
Жили Мукасеевы в старой баньке, Анна с Ефимом да трое детишек, мал мала меньше. Теснота — не повернуться, а при согласии вроде и незаметно.
Анна ночью жалась к колючей Ефимовой щеке, ласково шептала в ухо:
— Горяч ты… Шибко горяч… Побереги себя… Тощой стал… Вижу, Ефимко, не избываешь усталости и за ночь. Дружков-от война не так уломала, как тебя.
Он гладил ее волосы.
— Ладно… Спи…
Вскакивал чуть свет, наказывал:
— Нюра, еду мужикам ставь на стол наилучшую. Плотник сыт — дело кипит. За него, знай, топором никто не тюкнет.
— Так стараюсь… Все яички им, сметана… Разве свеженького мясца бы…
— И я к тому: давай овечку зарежем.
Плясали топоры, яро, весело, один другому не уступал. Запахи дерева, смолы, кирпичной пыли, мха, свежей земли, щепы витали над двором Мукасеевых. Лебедиными крыльями летела наземь крупная щепа, во все стороны разбрызгивалась мелкая. Частили топоры. Плясали.
До чего же ладны, красивы, зазывны в работе русские топоры.
Выговаривают:
— Так и так… И вот так… И еще так… Р-разик к р-разику…
Только слушай топориный спор-перестук. И кому-кому он не люб, и кому-кому не по душе?!
Топор на равных сошелся и спорит с деревом: «Покор-рю… Покор-рю!» — а оно в ответ: «Не дамся… Не дамся!»
Далеко-далеко окрест слышно, как переговариваются бойкие топоры, объявляя всем, кто ни идет, кто ни едет Большими Ведрами: слышите, слышите — с т р о я т с я! Будет у Ефима и Анны Мукасеевых новый дом. Свой, бревенчатый, сосновый, еловый. Окнами на большое солнце.
И заходили и стар и мал поглядеть на стройку, перекинуться словцом-другим с плотниками. И кто-то радовался: вот еще один новый дом будет в деревне, а кто-то, тайком понюхав щепу, уносил печаль в сердце — нацелился на город, срывается с якоря, да будет ли там лучше? Найдешь ли свою судьбу, слепишь ли, как хочется, новое счастье или только помаячит оно пером жар-птицы?
Строятся… Дни потеряны…
Анна разрывалась на части: варила, пекла, жарила, старалась плотникам угодить, а когда те уж слишком явно намекали, что к жирным духовитым щам, к тушенной с бараниной картошке и к малосольным огурчикам чего-то — а? — еще не хватает, по тайному сигналу Ефима ахала, срывалась и бежала за бутылкой; на ферме работы невпроворот, детишек нужно обстирать, приголубить. А сколько разных поручений по самой стройке: подавай гвозди, беги на болото дергать мох, маловато оказалось, привези его, суши его, положи к плотницкой руке, подсоби тому же Ефиму сделать ровные запилы на бревне… То подай, это принеси. Слетай на велосипеде в контору, позвони на товарный склад, не привезли ли шифер. Нет, кто сам никогда не строился, тому не понять, какие жгучие, горячие это дни, как неохватно много вбирают они в себя разных, больших и малых, забот, только успевай поворачиваться; было бы десять рук и десять ног у тебя — и им бы нашлось дело. Откуда же силы брались? Да видела, видела, как на каменный фундамент впригонку, прочно, как тут и быть ему, лег первый венец сруба, и теперь — торопи деньки — пошел, пошел в рост, вверх, в небо твой родной дом… А там, глядишь, плотники выглядывают в оконные проемы, по доскам ходят уже внутри дома… Стихнет работа, ребятишки забираются вовнутрь сруба, лепечут, поясняют друг дружке, где что будет стоять и лежать… Завитки золотой стружки шуршат под их ногами…
— Кыш отсюда!
И опять с шипом, со смешком шаркают рубанки, выговаривая: «Хорошшо… Хорошшо…» И ты дивишься себе: прибывают, удваиваются, утраиваются силы. Выдержим. На все, решительно на все тебя хватит! Да если еще Гавря окнет сверху, со сруба:
— Ефимко-о-о-о… Хороша женка у тебя!.. Огонь женка!..
— Полно-те, Гавриил Акинфыч, — Анна руками замашет, кинется к ведру. — Батюшки, согрелась водица. Побегу студеной вам принесу.
Хитрость — хитростью, а все-таки приятно, когда ты в чести, когда и твое старанье, хоть и при большом деле, а вот замечено. Со стороны замечено. Дорого это…
Да, много сил, труда взял у них новый дом.
Особенно свежо у нее из тех памятных дней одно воспоминание. Воспоминание о колесе.
Казалось бы, простая штуковина тележное колесо. Обод из дуба и дубовые же, для прочности, спицы, посаженные в гнезда ступицы, втулка, и завершает все прочная металлическая шина. Кто и когда придумал — неизвестно. Где-то в давних-давних, седых веках затерялся мудрый изобретатель. Может, однажды гибкий прутик согнул в колесо, и с того самого часа оно и покатилось, покатилось и докатилось до дня сегодняшнего. А может, поглядел на огнисто-желтый круглый диск луны тот первый умник-разумник, смекнул: ага, если по небу колесо катится, то по земле и подавно.
И вот ведь как удивительно получилось, вычитала Анна в отрывном листике календаря, американские индейцы чего только не настроили, а до колеса так почему-то и не додумались.
Для Анны колесо памятно вот по какой причине: в колхозе «Заря» (тогда еще не было совхоза) председатель Иван Саввич разрешил им распилить на пилораме бревна на доски для пола, а для их перевозки из Дренева в Большие Ведра дал коня. Дал бы и трактор, да не распоряжался тогда машинами.
Конь-ломовик Груздя был стар, наполовину от головы — белый, а вторая половина — коричнево-черная, — самый приметный изо всех коней округи. Силач, могучий силач, здорово поработал в колхозе: возил зерно, картошку, капусту, лес, кирпич, бидоны с молоком, дрова, людей в поле и назад, и пахал, и боронил; бил копытами и проселки, и каменки; в любой грязи не застревал, через любые сугробы пробивался. «Ну, Груздя, ну, Груздя, работает, как вездеход!.. Как трактор работает! Из коней конь!» — нахваливали его колхозники.
А норовом… смирный, покладистый: посади на воз пятилетнего мальца-соплястика, дай в руки вожжи — подчинится, повезет. Думалось, износа не будет коню-ломовику, но годы уработали: живот стал большим, отвис, на нем резко обозначились вены, словно Груздя проглотил огромное ветвистое дерево и каждая ветка и веточка обозначились под его грязно-белой шкурой. Укатали Груздю, укатали крутые горки, трудные послевоенные годы, когда коню нужно было быть сразу и за коня и за машину. А овсеца скудно. Даже сенца и того не вволю. Откармливался Груздя лишь на даровых летних травах…
Ефим захватил с собой буханку хлеба, на открыто-удивленный взгляд жены ответил:
— Конь что жернов: всё мало корму.
Запрягли возле конюшни Груздю, приехали к пилораме. Пока грузили на роспуска доски, тяжелые, пахнущие скипидаром, смолой и медком, Груздя лениво жевал свежую траву, а к Ефимову хлебцу потянулся мордой, нижняя губа задрожала.
— Вижу, Груздя, вижу, давненько не пробовал ты такого угощения, — Ефим погладил ему щеку.
Доски у задних и у передних колес они крепко, с закруткой, обвязали веревками.
Стемнело. В деревне зажгли огни, красные окна глядели в осеннюю темень. Накануне прошумел дождь, было сыро и грязно. Пришлось ехать каменкой. Застучали колеса, мерно, неторопливо зацокали подковы. Ефим шагал сбоку, держа в правой руке вожжи, время от времени тихонько, нежно-дружелюбно посвистывал, приговаривал: «Давай, давай, Груздя, поработай, милок…»
Анна шагала позади Ефима, возле левого переднего колеса, которое неприятно поскрипывало, раздражало, не давало ей думать о доме, а хотелось: вот настелют пол, заберут потолок, выведут на крышу трубу и — всё. Затопляй, хозяйка, жарко печь, переноси манатки в дом и живи себе на здоровье. Пеки пироги, вари щи, принимай гостей.
От Грузди крепко пахло конским потом, в животе его урчало. Наверно, он думал об отдыхе, о теплом стойле и сне, глубоком, старческом. Или ни о чем не думал и был безразличен ко всему, даже к работе: запрягли — везет, выпрягут — смирно будет стоять.
Километра полтора им предстояло ехать до большой дороги, да там четыре километра. А уже ночь, припозднились. Груз тяжкий, не понукнешь коня, ладно, лишь бы вез и вез не останавливаясь.
— Считай, что до морозов выскочили с домом, — сказал Ефим, голос бодр