Когда это было?.. Вспомнила: сразу после той страшной грозы.
День тогда распахнулся широко, неоглядно; жарко, неистово полыхало солнце, даже куры от такого пекла скрылись в холодок, лишь ласточки резвились в небе; она пропалывала грядку лука, пошвыривая сорняки в корзину; за сараем в песке гомонили ребятишки, их голосочки желанно, сладко покалывали ее сердце; потом все стихло: наверное, купаться побежали; теперь она не боялась реки — дети покорили ключевую, плескуче-струистую Покшу; плавают резво, смело, как окуни. И ведь никто не учил. Сами по себе, глядя на других, наловчились.
И когда доводилось ей, босой, с подоткнутой юбкой, полоскать белье на мостках, а они купались рядом, в Щетнихинском омуте, отбою не было: «Гли, мам, как я ныряю», — кричал Генка и опрокидывался головой вниз, только ногами трепыхал снаружи, он и они уходили в воду, разбегались волны, она ждала его возле зеленого щетинистого островка куги, а он — хватало же терпения, и как только не задыхался — разворачивался в глубине, и щуренком, проворно летел в обратную сторону, к лознякам, и тут шумно выныривал, вскрикивал и тряс мокрой, блестящей русой головенкой. «А теперь я… я. На меня, мама, погляди», — просила Сима и ложилась на воду, легкая, как досочка, вытягивала вперед руки и раздвигала перед собой воду, плыла сдержанно, красиво; и конечно же, теперь очередь Коляны показать себя, и он, не рассчитывая на заручку, бросался в воду, плыл саженками, слишком торопливо, и вот он уже на той стороне, выбрасывается на каменистый островок, мокрое тело сверкает на солнце… Так бы и глядела себе в усладу, как они тешатся в прогретой солнышком речке, так бы и не уходила, но спохватывалась: то не сделано, другое, третье…
Она еще не дополола луковую грядку и до половины, как свежо заветрило, солнце заволокло невесть откуда надвинувшейся круто-лиловой тучей. Туча ворочалась, клубилась. И — на́ тебе: резко, на отбой, громыхнуло; над проезжей дорогой, над огородами и дворами взвихрило пыль, подкинуло сухие травинки, куриные перышки, обрывки бумаги; яблони и вишни сильно, задирая листву, качнуло в одну, в другую сторону.
И — началось. Необузданно, дико, страшно вскипела гроза. «А они на реке!» — ахнула она, вбежала в дом, сдернула со стола клеенку и, как была в безрукавном стареньком сарафане, в стоптанных мужних ботинках на босую ногу, так и выскочила под проливной дождь и помчалась под угор на реку.
Промятая тропа вдруг стала руслицем ручья, по ней, клокоча, перекипая на ходу, ошалело несся ручей, шумел поречный лесок; все угрозистей, все навалистей, раз от разу сокращая передышки, грохотал гром, над рекой и над Запокшинским лесом вспыхивали ветвистые молнии. Эти белого накала ветки-молнии или сгорали в небе, или страшно били в землю.
Она мчалась, закрываясь от дождя куском клеенки, падала, вскакивала, шептала какие-то слова и, уже забыв про клеенку, вся мокрая, запыхавшаяся, останавливалась, напряженно вглядывалась в эту ревущую стену дождя и кричала с отчаянием в голосе: «Ре-бя-та-а!» — но в этом шуме и грохоте он был так слаб. Кто-то, осознав свою беззащитность, теряется. Она боролась. Сердце ее то стучало тревожно, то холодело и замирало внутри.
Она бежала…
Вот и берег речки, но никого не видно. Речку секли сердитые витые веревки дождя, словно и она чем-то провинилась перед небом. Куда теперь? Она побежала берегом по лугу, трава брызгалась водой, везде были лужи; в отчаянии она остановилась и вскинула к небу руку, как будто материнской рукой хотела отстранить и от своих деток, и от себя, и от деревни, отодвинуть за Покшу, в леса, грозные, огневые пики молний, как будто хотела сдержать, утихомирить громовые удары, навести порядок в этой не в меру разбушевавшейся стихии.
И пришла уверенность: все должно обойтись хорошо. Вперед. Есть надежда. Ну, конечно же, там они, там. И она рванулась к мосту. Дети, застигнутые грозой на реке, кинутся к мосту и там, под могучими плитами, в безопасности и в сухости, будут сидеть-посиживать, пережидать эту несусветную заваруху… Но и под мостом их не было. У круглой серой опоры понуро, растопырив смуглые уши, растерянно взблескивая сиреневыми глазами, стоял сивый Манькин теленок, к ошейнику привязана грязная веревка с колышком на конце. Под сводами моста на поперечной литой балке тесно и ровно, как по ниточке, сидели ласточки, тихо, настороженно, ни одна не подавала голоска.
И опять ее стегал дождь, тут она вспомнила, что и ее муж Ефимко сейчас при стаде, и он ничем не защищен перед стихией, но за него она не тревожилась: как-никак — фронтовик, сумеет выкрутиться, не впервой, а вот детишки… Детишки! Ну где, где они могли сейчас хорониться?
Дождь поливал пуще прежнего, гром ярился в атаке, и все так же частили и грозили высверки молний; она остановилась, оглянулась кругом, тоскливо вздохнула, свернула клеенку, зажала под мышкой и пошла, не обращая внимания ни на дождь, ни на гром, ни на молнии, не было страха — все сердце заняла тревога о детях.
Она поднялась по травянистому взгорку в сосняк: то там, то здесь на земле валялись обломленные ветки; постояла, передохнула, прижавшись к старой сосне щекой, немного успокоилась. За сосновым островком открылось ржаное поле, она глянула туда и зажмурилась, себе не поверила: ни единого ровного стебля — все полегло.
Сбавился напор дождя. За реку, как она того хотела, отодвинулся гром, реже вскидывались колючие молнии, посветлело; она пошла кромкой оврага, заросшего с обеих сторон черемухами, ольхами, березами. На той, деревенской стороне оврага, под березой, где над откосом огромной зеленой шкурой нависла дернина, увидела ноги, на желтой глине детские ноги. И, не крикнув, не охнув, а лишь зажав мокрый сарафан коленями, съехала с откоса.
— И куда это вас, непутевых, занесло! — с жальливой улыбкой сказала она. — Н-ну, вылазьте. Затихает гроза. — И смеялась от радости и смаргивала слезы.
8
Анна очнулась от воспоминаний, хозяйским взглядом окинула огород, удивилась, как ярко разгорелись вишни: ягоды лист забили, иные потемнели; подошла к вишням, с привычной осторожностью нагнула ветку, сорвала несколько ягод, раздавила губами — так и брызнул сладко-кислый густой, пахучий сок. На одной, на второй, на третьей ветках приметила: от ягод остались половиночки или того меньше — склевали до косточек птицы. «Пора обрывать. Пора… Эх, эти бы вот вишни да тем детям, какими они были тогда, в ту страшную грозу».
Помнится, привела домой, переодела во все сухое и кому-то из них, или Симе или Коле, вдруг захотелось ржаного хлеба с солью и подсолнечным маслом. Налила в тарелку густого янтарного масла — макали по очереди, пока не разбухли, не стали желтыми ломти; посыпали поверху солью, иные крупинки пальчиками вдавливали в сочную мякоть; выскочили на улицу: как же, там всегда вкуснее, да если к тому же еще кто-то смотрит на тебя. Минуты не прошло — явились за добавкой, да не одни, а Олега Сорокалетова привели. Подлила масла, каждого оделила ломтем…
А на исходе того самого, памятного грозой лета Анна выкроила несколько часов, чтобы выполнить свой же посул — свезти детишек в город. Перед школой чего только не нужно: тетрадки, ручки, карандаши, ботинки, куртки. У кого детки, у того и заботы.
А тут еще, скажи какие умники, запривередничали: подай им парикмахерскую. То все батька подстригал, машинкой, ножницами, и парней и девчонку — под один манер. Старался Ефимко, а где-то: за ушами, на затылке или на височке — скобку-другую и оставит, эко диво. Нынче уперлись: вези в парикмахерскую.
И вот четверо Мукасеевых, нарядные, прихорошенные и чуточку важные, идут на автобусную остановку, в центр деревни.
— Куда это вы? — спрашивают встречные.
— В город…
— За покупками…
— В парикмахерскую…
Матери слова не дадут выговорить.
К тому часу подкатил запыленный «пазик». В автобусе Генка предложил игру: кто больше за дорогу насчитает машин? А чтобы не путаться, все встречные и все обгоняющие зеленого цвета — его, Симе достаются все машины голубого цвета, Коле — красные. Игра началась…
А она думала о своем: стал чаще прихварывать Ефим, жаловался: «Как волосяную веревку в груди тянут… Грудь широкая, а места для сердца не хватает». Стенокардия. В военкомате обещали похлопотать, чтобы его в Костроме в госпиталь инвалидов Отечественной войны положили, да вот некому подменить пастуха. Пора менять корову Зорьку, стара, яловой осталась. Говорила Манька: в Дреневе продают корову, молодая, удойная, со вторым теленком ходит, обгулялась. Не прозевать бы, деньжат прикопили.
Прикидывала, вернее, повторяла в уме, что кому купить в эту поездку: Ефиму — кирзовые сапоги, от резиновых ноги сводит судорогой, мается ночами; Симе — платье, белый передник, сапожки; Гене — ботинки, штаны; Коле — полный набор первоклассника. И по шайбе. И по клюшке. Как же: знай наших!
— Семьдесят девять! — вскрикнул Генка.
— Шестьдесят три, — отозвалась Сима. И тут же всполошилась: — Мама, Кострома!
— Двадцать восемь! — это Коля.
Мал, а считает хоть до тысячи. И читает и по книжке, и по газете. Привела в Дреневскую школу записывать. Клавдия Евгеньевна, пожилая строгая учительница, возьми и проверь его: «Нуте-ка, что ты знаешь?» Без запинки отрубил и в счете и в чтении. «Вот так Коля Мукасеев! Молодец! Такому ученику, Анна Викторовна, я буду очень рада».
В центре Костромы, у белых Торговых рядов, первым делом угостились газировкой. Пили, чмокали от удовольствия, переглянулись — еще по стакану купили у щедрого автомата.
И поехали на троллейбусе с цифрой «2» на проспект Мира, в парикмахерскую. К счастью, попали в безлюдье. Было душно тут, пахло дешевым одеколоном, мылом, стираным бельем и волосами. Симу хотели было отправить в дамский зал — она вспыхнула и попросила:
— Да уж лучше здесь.
И Анна замолвила за дочку словцо и удивилась: «Рослая она у меня не по годам». Всех троих посадили в кресла, накрыли белыми хрустящими простынями, одни головы наружу.