Деревня наша на холмах. Меж крайним, к лесу, холмом и его соседом огромная, но не овражная выемка. Тут и росли две липы, просторными ветками своими они как бы соединяли холмы.
Выпытал я у бабки Марфы, когда появились липы. Сказала, что давным-давно, еще в ту пору, когда она бегала босоногой девчушкой.
— Раньше-то липы… ой как были дороги: и лапотки дадут, и мочало, и ложку, а пчелкам — душистый медок, липовым цветом хворь выгоняли. Вот и сажали липы прямо в деревне, чтоб они были и на глазах и под рукой.
Липы меж холмами погодки: и ростом одинаковы, и обилием веток. И у одной и у другой с возрастом появились дупла. В дуплах поселились галки. Обычное дело. Без лестницы никто не доберется к гнездам.
Липы прекрасно были видны бабке Марфе из окон избы. И она, по стариковской привычке разговаривая с вещами и предметами, как с живыми существами, часто обращалась к ним: «Здравствуйте, подруженьки, я пробудилась рано, а вы меня опередили», «Ну, как вы мороз перенесли?», — «Береза распустилась, ольха-выжидалка и та в листве, а вы что все медлите?», «Ну и духмяный у вас цвет, дышу и чувствую: молодит старуху».
Сосед Марфы Ивановны, Трофим, весовщик с железнодорожной станции, развел перед банькой по склону холма, в сторону лип, клубнику. На солнцегреве созревала она почти на две недели раньше, чем у других, и он сбывал ягоды на станции втридорога пассажирам поездов.
Знать, нашептала Трофимиха мужу, что галки, обитавшие в дуплах, склевывают ягоды. И Трофим посулился: «Спилю липы».
— Ни-ни! — восстала бабка. — Липы не твои, а общие. Жили почти век для людей и еще пусть век живут… А бабе своей скажи, что я за птичий поклев своей клубники дам хоть ведро… Деревья, вишь, помешали. Ах, люди-нелюди.
Вскоре бабка уехала погостить в Кострому к невестке, а когда вернулась, липы были спилены и разделаны на дрова: две поленницы поставил Трофим в ложбине холмов.
— Ну и изверг ты, Трофим! Хуже туриста напакостил. Убери дрова с глаз, а то председателя сельсовета вызову, — сказала бабка соседу. И слегла. Целую неделю не вставала.
Прошлой осенью, никому не сказав ни словечка, Марфа Ивановна подалась в деревню Большие Гуси к давней подруге, лет пятнадцать они не встречались, и привезла от нее две юных липки. Сама (я предлагал помощь, отказалась) посадила на том же месте, где росли старые липы.
К радости бабки Марфы, саженцы прижились, растут уверенно, сил набираются на долгие, долгие годы. Она же, как прежде со старыми липами, заговаривает с ними, только называет их не подружками, а внучками.
Призналась мне:
— Хочется дождаться первоцвета.
— Дождешься, Марфа Ивановна. Конечно, дождешься. Живому — жить.
Она ладонями разгладила морщинистые щеки, согласно кивнула:
— Живому — жить.
БАБЬЕ ЛЕТО
Наше лето всегда ходит в сапогах-скороходах: только попривыкнем к нему — глядь, а оно промелькнуло, оставив в сердце радость и грусть. Короткое, а вот успело наработать нам всего-всего и на осень, и на зиму, и на весну.
Теперь в правах законной хозяйки — осень… Всего несколько отрадных, солнечных деньков в самой середочке сентября — бабье лето.
Бабье лето… последняя ласка, напоминание о только что ушедшем от нас лете; и тихая радость, и чистая печаль… Почему бабье лето? А кто ж еще обласкает лучше, нежнее женщины?!
Идет бабье лето, первоначальная осень, являя нам чарующую красоту родной природы. По утрам дольше держатся туманы, в небесах без прежнего веселого напора прорывается челночок солнца, и вовсе оно не горячее, каким было; на травах почти до полдня не сходит роса.
Но есть, есть красота и у бабьего лета. В садах — яблокопад. Это удивительно: краснобокое, налитое солнечным соком яблоко вдруг срывается и, задевая родные ветки, летит, летит к земле… Получай. К яблокам тянется и детская, и взрослая рука.
В полях дружно копают картошку, и где-нибудь в уголке, возле желтой березы или у ярко-рубиновых кустов бузины, — костер. Костер не простой, а с кладом… Сильное пламя бьется на ветру, машет золотыми крыльями неведомой птицы, запах дыма с горчинкой разносится по полю. У костра, возле клада, дежурный: как же — заложена отборная картошка, не прозевать бы. Печеная, с парком, рассыпчато-сладкая, на воздухе — ай как хороша-а!
В огромные сизые шары выкруглились кочаны капусты — пора запаривать кадки с вереском…
Бабье лето одаривает с родственной щедростью чистыми, ядреными — без червинки — боровиками, подосиновиками, подберезовиками, волнушками, груздями. И орехами. И брусникой. И клюквой. И — прощальным криком журавлей, от которого долго тревожно томится сердце.
На взгорке за рекой Покшей, по старице пылает огнисто, оранжево, малиново листва деревьев, а рванет ее разгонистый ветер — и понесется над землей цветная метель. Цветут гладиолусы, астры и хризантемы, да разве только они! За околицей деревни у тропинки целый выводок ромашек и одуванчиков — вторым заходом вдруг зацвели! Даже зверобой поддался их азарту жить — не пройти, чтобы не полюбоваться, мимо золотой метелочки. В капельках росы лепестки календулы. Синей звездочкой на желтой ржаной стерне одиноко светит василек. А эти, жаром полыхающие, гроздья рябины могли бы украсить полотно самого Ван-Гога.
Солнечному деньку теперь рад, как дорогому подарку. И чем дальше в просторы осени, тем все меньше будет этих подарков.
Бабье лето работает и на будущую весну: как вольготно и сильно расплеснулось изумрудно-зеленое поле озимой ржи. Жить ему, звенеть полнозерными колосьями.
Осень идет по земле, радуя, печаля, бодря, настраивая на рабочий лад.
ЯБЛОНЯ СОЛДАТА
Уезжая в город, бабка Марфа наказала мне две работы — приятную и неприятную.
Я начал с неприятной: когда топор и ножовку несут в сад — значит, что-то будут пилить и рубить в осеннем саду, где уже устоялся покой и глубокое отдохновение от лета, не столь жаркого, сколь переменчивого и дождливого.
Светило ненакалистое, спокойное солнце, день выдался без ветерка. Редкая удача. На грядке догорали поздние астры, розовые и белые. Белые, их было куда больше, как бы грозились снегом. По голым веткам яблонь прыгали и перепархивали синицы, остренькими звонкими голосками объявляя, что пришло их время, а время жаворонков, ласточек, иволг давно и надолго теперь кончилось.
Лишь на молодой антоновке держались листья, блекло-зеленые и с желтинкой. Держались до первых морозов, до колючих ветров. А какой удивительной предстала лиственница: вся желто-бурая, мохнатая, словно о ее ветви ночью, тайно, почесался линючий медведь и оставил половину шерсти на ветках…
Но я отвлекся — мне предстояла неприятная работа: срубить старую яблоню. Я знал ее историю. Перед самой войной ее посадил старший сын бабки Марфы. Ни единого яблочка не удалось Алексею снять со своей яблони: зимой сорок пятого года танкист погиб при штурме Будапешта.
А яблоня, его яблоня осталась жива, год от года набирала силы и щедро родила. Яблоки — один бок обрызнут розовым, с прожилками белого, второй чуть желтоватый — были мягки и сочны. Никто из деревенских не знал сорт этих яблок, но их любила и детвора, и взрослые: бабка Марфа раздаривала весь урожай; конечно, и самой ей хватало, ведь в пять-шесть мешков не уместить бы яблоки с Алешиной яблони. И не только мы любили их. Даже корова Березиных, когда гонят стадо на пастбище или в деревню, бежала к нашему огороду, подбирала за частоколом падалицу, а случалось (как хотелось ей полакомиться!), срывала с нависшей за ограду ветки шершавым языком яблоко-другое.
Наверное, долго бы жить еще Алешиной яблоне, но нежданно в нашем краю объявилась лютая зима, и сожгли яблоню сорокаградусные морозы. В первое лето еще было несколько живых веток и уродилось десятка три яблок, с пятнами-дробинами, мелких. Мы очень ждали нынешнее лето, но на всей огромной яблоне я насчитал всего-навсего три листика. К яблочному августу (кто его не ждет!) они сморщились, засохли и оторвались.
Умерла яблоня.
Я обрубал сучья, отпиливал ветки и перекидывал их через забор или выносил во двор к бревнам. Пришлось здорово помаяться: ствол яблони был как, железный — отскакивал топор, в него не шла ножовка. Дерево засохло, но как красиво светилось оно на спиле бледно-розовым.
Я пилил, рубил, а перед глазами все виделась цветущая яблоня, белая-белая под голубым небом. «Не может, никак не может остаться этот уголок сада без яблони. Посажу новую яблоню и назову ее, как ту, Алешиной», решил я.
Вторая работа была приятной: я спустил с чердака зимние рамы, положил на каждый подоконник по две карминовые грозди рябины и поставил по две же приземистых стопки, зеленого довоенного стекла, наполненных до половины солью, чтобы влагу не пускать, и вставил рамы.
Дед Степан Березин, когда я сказал ему о своей задумке, без слова тут же повел меня в сад и предложил:
— Любую выбирай. Славные яблоньки. Сорт — пепин-шафран.
И вот моя яблонька, с зелено-розовой корой, с налитыми соком веточками, бережно вынута из своего гнезда, родимого гнезда. Пока я закапывал ямку, она врастяжку лежала на земле.
А потом я понес ее, стараясь, чтобы при ходьбе не отбился ни единый комочек земли на корнях. «Ты будешь жить. Долго будешь жить, Алешина яблонька… И тебя, как ту, старую, Алешину яблоню, полюбят ребята и все-все деревенские. Потерпи», — шептал я и очень хотел, чтобы она в этот тревожный час поняла меня.
Я внес яблоньку в наш огород, прислонил к серому ольховому частоколу, схватил лопату и торопливо стал копать землю.
…Когда бабка Марфа вернулась из поездки и дошла до своего огорода, она остановилась, словно запнулась за что-то, вся ее фигура вдруг сникла, а на лице отразилась глубокая боль и печаль. Я стоял на крыльце и ждал, не говоря ни слова: сама поймет.
Правый угол сада был пуст, совсем пуст — так ей, видимо, показалось поначалу, но вот она еще раз взглянула туда, и ее лицо осветила кроткая улыбка: