Проскочила как угорелая, царапая руки и лицо, молодой ельник и у Митрофановского переброда на широкой луговине увидела стадо. Поискала глазами — нет пастуха. Обычно он или сидел на высотке, чтоб все стадо было перед глазами, или стоял, или медленно переходил с места на место. Не сбежала, а скатилась под уклон, Коровы встретили ее мычанием. Тут росли три высоких, кудрявых, остролистных ивы, аж до середки речки отбрасывали тень.
Под ивами она увидела Ефима. Он лежал на траве, головой к полю, ноги в обшарпанных кирзовых сапогах вытянуты, пальцы правой руки судорожно вцепились в траву, багровая культя левой руки прижата к сердцу. Блеклые, водянистые глаза, не мигая, глядели в небо.
— Е-ефи-им! — закричала она. — Ефимушка-а… Родненький мой!.. — и припала к мужниной груди, забилась, завсхлипывала. Отшатнулась, раскинула руки, снова припала к безжизненному телу. И голосила, голосила долго, жестоко терзая сердце. И было ей так больно и страшно, что готова была лечь рядом с ним, чтоб: больше не встать.
Прошло полчаса или час, она не знала. Но собралась с духом, пошатываясь, спустилась к речке, дико вскрикнула, зачерпнула в ладони воды, принесла и смыла с мужниных губ и подбородка запекшуюся кровь. Всхлипывая, опять спустилась к речке, отыскала два обкатанных водой камешка, закрыла веками мужние глаза и положила на них по камешку, выправила левую, покалеченную на войне руку, сняла с себя кофточку и прикрыла ею голову Ефима…
Тут, подле мужа, и нашли ее девчонки из пионерского лагеря. Кое-как отлили водой… Из лагеря позвонили в сельсовет. Все в деревне удивились: вот человек — встретил свою смерть на рабочем посту, а еще — тому, что рядом с мертвым Ефимом лежал его пастуший кнут, свернутый в кольцо. Небывалый случай! В кольцо Ефим сворачивал его только тогда, когда последняя совхозная корова убиралась в загон фермы.
Еще когда построились, в сенцах вбил Ефим в коричневое бревно накось, сверху вниз, шиферный гвоздь с выпуклой белой головкой. На этот гвоздь и вешал всегда кнут, свернутый в кольцо.
Давно-давно, еще детки были малыми, сшил он этот кнут из прорезиненных полос, суживающихся книзу, а в кончик вплел белую волосяную метелочку; вверху кнут вобрал в кольцо, а от кольца к головке кнутовища приладил ремешки из сыромятной кожи. Кнутовище короткое, с грибной шляпкой на конце. Удобно руке. И так отшлифовал ладонью — лака не нужно. Хвалился: «У меня кнут не простой, а химический!»
Вставал Ефим рано, снимал с гвоздя кнут и, что б там ни было на улице: проливной дождь, ураганный ветер, разящий град, слепой туман, — шагал к ферме, расправив на ходу кнут на всю длину, рукоятка через плечо перекинута на грудь, а змеящаяся лента за спиной.
У фермы снимал рукоять, без натуги, наотмашь, закидывал кнут за спину и стремительно, отрывисто бабахал им, как из ружья… Коровы, иной раз сразу пяток, отзывались на пастуший сигнал голосами.
Где пастух, там и кнут, — неразлучны дружки; скользил, сбивая росу с травы, оставляя извилистый следок, сбивал пыльцу с цветов, обегал кусты и деревья.
Коров Ефим никогда не хлестал, никто никогда не видел, чтобы до рубца прочертил коровий бок. Дедовский секрет знал: стегнешь корову — недодаст молочка. Умел подсвистывать, голосом играть, а кнут — для острастки. Собаку отогнать. Лисицу пугнуть.
Пастушье дело Ефим вел тонко, умело. Верст на двадцать вдоль и поперек знал (глаза завяжи — найдет) все луговые и лесные выпасы; знал, какие луга травные, кормные, заливные, поемные. Вешняя взмученная вода ил наносит, подкармливает лужок — травостой тут густ, сочен, любой корове, даже несолощей, по нраву.
И какими только травами не одарит буренушку поемный луг! Тут тебе и знаменитая овсяница и лисохвост, и чина, и горошек мышиный, и подмаренник, и нивяник, и василистник… А как песчаный валок намоет вода — облепит его хвощ, икотник, щавель; отворачивается от них скотина. Знал, где по суходолам приглядистый пыреек, на каких еланях можно накормить стадо. В сухмень лесные-то травы сочней, мягче степных, и овод со слепнем в прохладе, в тени, не так нагло озорует.
Пастух-лежебока корову не накормит досыта: с ней ходить и ходить нужно, водить ее нужно, подсовывать свежую траву… Оттого Ефим и был сух, жилист, что ногам покоя не давал…
Никогда на то место, где сегодня пас, завтра стадо не пригонит. Почему? А потому, что к корове крестьянский сын имел большое и постоянное уважение.
Вспоминал, и частенько:
— Мой тятя говаривал: «Коровку угощают на блюде… на блюде! Сеном и хлебом с солью!.. Корова на дворе — харч на столе».
Ребятишек, случалось, подковыривал:
— А ну, кто отгадает мою загадку, тому и лесной гостинец: четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Что такое?.. Сима, и ты, большуха, не смекнула?! А-ай… Ма-ать, иди-ко-о выручай чад. — Повторял загадку.
Анна розовела от мужниного внимания.
— Ко-ро-ва…
— Вот кому, значит, мой гостинец — мамке, — выводил с плеча на живот полевую сумку, доставал и бережно, подальше от края, ставил на стол термос, запускал руку в сумку, вынимал и передавал пяток крепконогих, с засмугленными шляпками боровиков, а детишкам — по горстке земляники, лесной малинки или орешков. — Свари нам, мать, супец грибной.
Термос Ефимко всегда брал с собой. Такое правило установил, еще когда поженились и его определили в колхозные пастухи. Попросил:
— Анна, будь добра, купи мне термос.
— Термос? Какой, Фима, термос? — удивилась она. — Я и словца такого никогда не слыхивала.
— Ну, это… как бы тебе сказать, зеркальная бутылка, что ли. В корпусе… Да, то есть… в защитной жестяной рубашке. Проще сказать — посудина такая. Во-во, посудина, но хитрая: нацедишь горячего чая — сутки не остужается. Поняла?
Кивнула. Знала она, знала по его рассказам, что в сорок четвертом году под Кривым Рогом сапер Мукасеев январским темным вечером под пулеметным огнем разминировал проход к немецкой передовой для нашей разведки, торопился, ошибся и подорвался на мине. Оторвало кисть левой руки, шибко ранило в живот.
— Тебе он нужен, этот термос? Да? Куплю. Как поеду в город, так и куплю.
— Не просто нужен, позарез нужен! Говорил я тебе: в госпитале в Ярославле больше года провалялся, желудок и кишки страсть как были посечены осколками мины. Лечил меня врач-старичок, тихий такой. Всех на «вы» называл. Вот он однажды и сказал мне: «Хотите, Мукасеев, жить — никогда, за-пом-ни-те… никогда не пейте холодной воды, ни колодезной, ни ключевой… Нельзя вам. И холодного молока нельзя. И щей холодных ни в коем случае…» Поняла теперь?
Слетала в город, обежала десяток магазинов, сыскался термос в военторге… С того дня это стало ее первой заботой — налить в посудину крутого кипятка. Когда скажет, бросит щепотку чаинок. А посуда эта, будь она неладна, оказалась хрупкой: упал — разбилась; задел сумкой за дерево — разлетелась на черепки… Штук семь-восемь сменила ему этих самых термосов… Не жалко… Теперь бы вот и купила, да некому…
Он одинаково любил и зиму, и лето, и осень, но весне отдавал предпочтение: пригревало, ликующе лучилось солнце, сильными пастушьими кнутами полосовали снега ручьи, Ефимко становился шумливым, оживленным, глаза молодели, отблескивали синевой; каждый день выходил на откос поглядеть, не тронулась ли река, не открылись ли зеленые проплешины на угревных буграх.
Не раз он признавался жене, что не устает любоваться казалось бы будничной, привычной картиной — как, рассыпавшись по лугу, коровы, будто по одной общей команде (чьей — неведомо), опустив головы, своим дыханием шевеля травинки, прихватывали языками, подгребали, шумно, вкусно, с податливым хрустом щипали траву; бока раздувались, круглились, темные ремешки на пепельных и сивых спинах натягивались, дряблое, поначалу болтающееся вымя наливалось, туго раздавалось. И обязательно перед стадом и в его середке как-то неожиданно появлялись птицы: скворцы, трясогузки, зяблики, дрозды; низко пластаясь, пролетали ласточки; коровы сдували губами разных мотыльков, жучков, паучков — пернатым гостям только подбирай.
Пастух… Пастух доярке — первый друг, если он настоящий пастух. А какой-нибудь нерадивый крикун да еще пьянчуга — хуже недруга. Впроголодь примчит на ферму корову — откуда молока ждать? Да еще, бедняжку, настегает кнутищем. Дрожит вся. И знает тебя, а от руки шарахается.
А уж примется костерить скотину — хоть уши зажимай. Голова пухнет от такой ругани… Ах, кобель, ах, балбес, да ты подумал бы сперва, кого материшь, — ко-ро-ву. Кор-ми-ли-цу-у!.. Это так-то за молочко, за сметану, за творожок, за мясцо, за маслице?! Да ей поклоны, поклоны бы бить!
Страсть как не любил таких пастухов-ветроплюев Ефимко. Горячился, на крик переходил:
— Да разве тот пастух, кто только и умеет ругаться да махать кнутом?! Как бы не так! Пастух тот, кто знает, где корову накормить, умеет ретивую осадить, а ленивую подогнать. Орать, да кнутом махать — науки не нужно. А спроси, спроси крикуна, что он знает о корове? Ну, вот самое простое: как, к примеру, лета ее считают? Ха-ха… Осечка!.. А лета коровы считают по теляткам. С обязательной прибавкою трех годов. Так-то. Три теленка у коровы, — стало быть, лет ей — шесть…
Однажды зимою пастухов собрали на совещание в райцентр. Поучиться друг у друга, умных людей послушать. И ученый-животновод возьми и задай им задачу. Сразу всем. Так, мол, и так: что и где к о л к у коровы или быка? Притихли. А Ефим вскочил и с задоринкой в голосе:
— Могу сказать…
— Фамилия? Из какой деревни?
— Мукасеев… Из деревни Большие Ведра.
— Так, — оживился ученый и по лысинке ладонью проехался. — Говорите, товарищ Мукасеев, а мы вас послушаем.
Ефим на трибуну не полез. Отвечал с места. С самого крайнего. В левом углу клуба.
— Колк у коровы и быка — это… это костяной комель, под рогом. Угадал?
— Ответ в десятку! — просиял ученый. — Молодец, Мукасеев… Как-нибудь приеду к вам в Большие Ведра.
— Рады будем! — отвечал Ефим.