И все жалел, что после того раза пастухов не собирали больше.
С майского выгона до седой, морозом побитой травы пас совхозное стадо Ефимушка. И опять же не разлучался со своими коровами — шел в скотники или становился кормачом. На всю долгую зиму.
Был и такой случай: потерял пастух свой «химический» кнут. Показал городским рыболовам, где окуни бойко берут, те за богатый улов угостили вином. Гнал стадо, мотало из стороны в сторону.
Среди ночи проснулся, всполошился:
— Аннушка, а где кнут?
— Где положил, там и возьми.
Засобирался.
— Пойду искать.
— Спи…
— Не… Не… Без кнута мне негоже. Без кнута меня и коровы не признают.
Убежал. Нашел. И больше не терял…
На том же гвозде висит колечко пастушьего кнута. Не один раз Анна обжигалась взглядом об это колечко.
Хотела снять, спрятать с глаз долой. Подходила, а рука не тянется. Не слушается рука…
— Нюрка, когда свадьба?
Кто бы ни повстречался, у всех, как, скажи, сговорились, на языке один вопрос. Она вспыхивала, как береста на огне.
— Скоро.
Не отставали:
— Когда — скоро?
— На май…
— На май?! Ой, девка, свадьба на май — всю жизнь маяться.
Она серчала, круглые глаза суживались:
— А как бы в январе? Всю жизнь мерзнуть, так, что ли?
Жаловалась матери:
— Деревенские говорят: свадьба в мае — маяться буду…
— Слушай их… Главное — в чем? По любви выходишь. По люб-ви-и, — рассудительно отвечала мать.
Было мало вина, мало закусок, мало гостей и — песен мало: первый послевоенный май. А радости — много. Радовались уже тому, что жизнь набирала ход без войны, почтальон перестал носить страшные похоронки.
Анна жила с матерью в старой избе, крытой соломой, с полуразвалившимся крыльцом, покачнувшимся на сторону сараем. Отец с войны не вернулся, мать часто хворала: некому постройки подновить.
Ефим от многодетной сестры перебрался к Анне. Все имущество уместилось в один мешок да в плотницкий ящик — плотничал до войны.
Вместо свадебного подарка извлек из карманов два матерчатых, стального цвета, мотка, подал молодой жене со словами:
— Вот… мои солдатские обмотки, семь метров в каждом. Возьми и побереги. Сгодятся.
В обнимку не ходили, а зажили дружно.
Не успела сирень отцвести, подоспел сенокос. Ефим выкатил чурбачок, вогнал в него бабку и сел вечером отбивать косы: себе и жене.
Анна как раз подоила корову, проходила мимо, остановилась подле мужа.
— Попей парного молочка… С ведерка попей.
Ефим мотнул головой, отказался. Он сидел на березовом кругляше, помогая левой руке-культе коленкой, придерживал косу, правой рукой, держа молоток гребешком книзу, тюкал и тюкал, оттягивал жало чисто, без обрывов и заусениц. От пятки к носку тянулся синеватый свежий следок на полотне косы. Удивляясь сноровке мужа, испытывая нежность к нему, но не выказывая ее открыто, теплым голосом спросила:
— Фима, две косы правишь. Миленький ты мой, да как же ты косить будешь?
Он взглянул на нее снизу вверх, улыбнулся, подмигнул.
— Завтра увидишь. Есть одна придумка. Не забудь обмотку захватить.
Металлические звуки, рождаясь в их дворе, еще недавно таком тихом и забытом, вылетали на простор молодо, сильно, призывно, охватывали всю деревню на холме, будоража и напоминая: приспела пора сенокоса, собирайся с силами, будь на изготовке. Не было, не было сейчас других таких звуков, это Анна знала, которые бы так глубоко и радовали, и в то же время так глубоко тревожили деревенского жителя, как эти, выбиваемые молоточком о металл ее Ефимом. Сегодня уже не уснешь спокойно, предупрежден: впереди горячая страдная пора. Молоточек заставит тебя в разгар цветущего лета подумать о зиме… Легко, отрывисто, прицельно ходил молоточек в Ефимкиной руке, оповещая всех: «Сенокос… Се-но-кос…» Эти звуки, оплеснув деревню, скатывались с холма и гасли там, успев всполошить взрослых уток и коростелей: будь начеку, вот-вот начнется грозная суматоха в твоих владениях.
Анна на крыльцо, а бабка Кислениха с косой во двор. Издали шумнула:
— Вели, девонька, хозяину, чтоб и мою косульку маненько поклепал.
Кислениха со двора. Варвара Сорокалетова с двумя косами…
Встали рано-рано: еще солнышко не вылупилось. И от завтрака, предложенного матерью, отказались.
Мать подала вещмешок с харчами, проводила их до калитки, перекрестила со словами:
— С богом, детки… Нюра, помни мой наказ: на мужика не больно наседай. Сама проворней шевелись.
У Ефимки — вещмешок, две косы на плече, у Анны — грабли, бидон с молоком, туесок под ягоды, под первые грибки. Шли проселком через ржаное поле. На солнце-восходе шибко разрумянилась полоска неба, вот-вот выкатится светило и обласкает землю своими лучами. Пробудились жаворонки и такими чистыми, переливчатыми, отрадными трелями приветствовали их из поднебесья, что Анне хотелось ответно запеть: как чудесно, что они муж и жена, что идут рядышком одной дорогой, что никто им не мешает, одни, что впереди работа и целый день жизни… День?! Вся жизнь впереди!
Рожь вытянулась в струнку, дружно выколосилась, поверху отливала сталью, глазу было приятно видеть это поле, сбегающее по изволоку в сторону хвойного леска, речки Покши.
Было тихо. И только когда Ефимко поправлял на плече косы, они, задевая одна о другую, легонько звякали. Дышалось легко, свежо, во всю молодую грудь, запах ржи смешивался с запахами росы, цветов, хвойного леса, воды — сразу за холмом текла речка. Дорога плотная, не размята в пыль.
От текучего рассеянного света чаша неба теплела и все ширилась, ширилась. Ждали, а прозевали: взошло солнце и брызнуло так напористо, ослепительно, что они на миг зажмурились, остановились. И Анна, воспользовавшись этим, спросила Ефима:
— Ты о чем думаешь? Признавайся!..
Он повернул голову, поглядел на нее удивленно. Вслух же ответил:
— Смешная ты, Анна. Да ни о чем… Вот иду. И ты — рядом. И мне хорошо.
Она поставила бидон на сиреневую дорогу, с засветившимся лицом шепнула:
— Хочу тебе что-то сказать…
Он наклонил голову, подставив ухо, она быстро закинула руку ему на шею, решительно повернула лицом к себе, чуть привстала (он был выше ее на голову) и припала к его губам. Он вздрогнул, левой рукой-культей придержал ее, ответил с усладой на ее поцелуй, и поцелуй получился долгим, горячим, обещающим, а когда она оторвалась от него, весело, шумно выдохнул:
— У-ух ты…
13
Через хвойный лесок они шли долго… Слишком долго…
Июльское утро принадлежало им, и они (кто ж их за это осудит) распоряжались им как хотели…
Закрайком леска быстро вышли к речке Сендеге. Разулись. Умылись. Из клокотавшей, сбивавшей пузыри и пену речки на перекате выглядывали камни, густо обсыпанные крупной росой, она горела на солнце золотисто, посвечивала зелеными и синими искрами. И вверху и внизу, опушенная лозняками, курилась зыбким, легким парком речка. Ногой нащупывая каменистое дно, обжигаясь студеной водой (Анна и охала, и вскрикивала, пуще всего боясь наступить на рыбину, а рыбы было много: светлыми стрелами понеслись против течения вспугнутые сороги, мерно пошевеливали огнистыми плавниками окуни подле камней), перебрели Сендегу.
Обули резиновые сапоги. Теперь им предстояло идти вверх по течению рыбацкой тропой.
Ефимко взял косы в правую руку и первым шагнул в заросли. До войны тут была торная рыбацкая тропа, теперь все дико заросло: лозняком, крапивой, дягильником, иван-чаем, кустами черной смородины; стволы одиноких ольх перевиты бело-зелеными шнурами хмеля, лист у него широкий, висячий. Через несколько минут Мукасеевы выкупались в росе с ног до головы. Но это их нисколечко не тревожило: высушит солнце.
Неожиданно Ефим остановился, кивком головы дал понять жене: тихо, глянь вперед. Она поняла, молча высунулась из-за его спины: поперек тропы стояла крупная серая, с длинными белесыми ногами лосиха; к вымени матери припали и шустро поталкивали ее два рыжунчика. Славно это у них получалось. Лосята сосали молоко, полностью доверив сейчас себя матери.
Ни Ефимке, ни Анне, умиленным неожиданной и трогательной в своей беззащитности картинкой природы, не хотелось порушить покой этой счастливой семейки. Стояли. Глядели не дыша…
Лосиха встревоженно навострила уши в их сторону, всхрапнула, резко дернулась — затрещали кусты. Напролом ломилась. Лосята, ничуть не обиженные на мать за то, что она так бесцеремонно прервала их завтрак, скакнули вслед за нею…
Анна и Ефим вышли из зарослей и остановились перед поемным лугом. Просторным. Копыто — так он назывался. И действительно похож был на громадное конское копыто. Только их кусочек луга — откуда они вышли — был в тени, которую накидывал откос. А все остальное Копыто просвечивалось солнцем. Саженей на сто напрямик. Сендега тут делала огромный полукруг, а потом выпрямлялась. Глаз нельзя было отвести от разнотравья, от дивного многоцветья: зеленое и белое, малиновое и желтое, синее и коричневое — все переплелось и кипело. Луг горел от росы, трепетал от живых красок.
— Вот эт-то травы! — ахнул Ефимко. — Повезло нам, Анна!
И Анна ликовала глазами, лицом: трава в пояс и — на их молодое счастье — никем не начата, даже не потревожена ни лосиным, ни заячьим, ни лисьим следом.
Обрадованные, они решили сразу приступить к делу, чтоб не упустить дорогую для косаря росу. Пожитки сложили на песочек, под старой ветлой, клонившей ветви к струистой воде. Ефим из вещмешка достал солдатскую обмотку, наметился зубами открыть нож-складень, Анна упредила мужа, выговорив:
— Пошто портить зубы. Я твоим зубам другую работу дам. На вот пирожок с картошкой… Пожуем.
И как она не заметила раньше: на косье отцовской косы-восьмирук, ее наметил Ефим себе, отступя на ладонь от конца, выскоблена шейка. Сейчас, сидя на корточках, вкусно прожевывая пирожок, Ефимко примерился и отхватил кусок от своей солдатской обмотки. Проволочкой скрепил его в кольцо. Кольцо накинул на шейку косья, окрутил накрепко, просунул в то же кольцо культю, проверяя, подергал, чтобы не съезжало…