Сдали каргопольскую кладь на станции и нагрузились кулями с солью. Этому продукту в то время цены не было. Я соврал бы, если бы сказал, что мы не дотронулись до вверенного нашей честности продукта.
Из рогожных кулей нетрудно было отсыпать сколькото фунтов соли. А прошедший дождик загладил наши грехи, и в Каргополе мы не только отчитались по весу, но сдали даже больше, чем было указано в накладных. Мужики кряхтели — мало отсыпали.
Поездка в Няндому длилась четыре дня. Дома встретили меня с ликованием: соли привез!
Побежал я к Глебихиным, чтобы угостить солью.
Ворвался в избу и остолбенел: на полу на соломе вповалку лежат все четверо, желтые, худые до невозможности, и тихо стонут. По избе носятся тучи мух, и шум от их жужжания стоит, как на грибовской ветряной мельнице. И дух тяжелый. Увидев меня, Николка кое-как поднялся и, шатаясь, поплелся вон из избы.
— У нас у всех… понос с кровью… Три дня не ели…
Они уже не встают… — с трудом рассказывает Николка.
— А ты? — задаю нелепый вопрос.
— Видишь, я встал, — но у него подкосились ноги, и он плюхнулся на порог.
Я — домой. Схватил овсяную лепешку и — к Николке. Он взял, откусил малость, проглотил через силу, а больше есть не стал.
Рассказал я своим о том, что видел у Глебовны.
Отец скликнул соседей.
— Мужики, надо их в больницу отвезти, а то умрут, — сказал он мужикам.
Но никто не согласился ехать, никто не захотел давать подводу. Заразы боялись. Наша кобыла только что вернулась из большой поездки, и отец тоже не хотел ее запрягать.
Понурив головы, соседи разошлись по домам. Каждому было неловко.
— Пусть, значит, Глебихины погибают? Так, что ли? — обратился я к отцу. Он молчал.
Я вывел лошадь из стойла и стал запрягать. Мать со слезами уговаривала:
— Не прикасайся ты к ним, сам заразишься и в дом занесешь заразу.
Хотя я и побаивался, но делал свое дело. А боялся потому, что было известно немало случаев смерти от дизентерии в окружающих деревнях. Но нельзя же соседей оставлять без помощи.
Набросали мы с отцом на телегу побольше соломы, кое-как вывели больных из избы и всех четверых уложили поперек кузова. Я пошел рядом с телегой.
До больницы три версты, ехали молча, мои пассажиры тихонько стонали, телега поскрипывала.
Санитары отнесли больных на носилках в палату, а мне велели солому, на которой они лежали, сжечь за городом. Я так и сделал. Дома мать крутым кипятком обдала кузов телеги, а меня послала в жарко натопленную баню, в которой отец, помогавший мне, уже напарился.
Через неделю Марья Глебовна и Андрей скончались. Мы — человек пятнадцать из деревни — ходили хоронить их на городском кладбище. Потом зашли в больницу проститься с младшим — Васей, который был еще жив, но при смерти. На больничной койке лежал на себя непохожий самый младший из Глебихиных ребят и самый озорной из них до болезни. В лице ни кровинки, глаза большие, раскрытые, а взгляд отрешенный от мира сего. Он мне показался мудрецом, видящим то, что от других скрыто.
Кто-то из наших соседей ляпнул:
— А мы сейчас похоронили твою маму и Андрюшку.
И, к моему удивлению, Вася не шелохнулся, хотя был в полном сознании. Через какое-то мгновение он спросил:
— А Николка?
— Колька жив, поправляется, поправляйся и ты, — поспешил я.
Из всех Глебихиных только Николка чудом выжил. Выписался из больницы, краше в гроб кладут.
Тогда проснулась совесть у соседей, и всем миром его стали выхаживать. Кто сунет кусок- хлеба, кто вареную картошку, а кто и крынку молока принесет. Коровенка-то у Глебовны, как уже говорилось, не дойная. В свой двор с незапирающимися воротами заходила только днем, спасаясь от оводов, а ночью паслась в стаде или щипала траву за околицей, как приблудная.
Злой стал Николка после болезни и в своем одиночестве. Даже подношения у баб принимал рывком, словно отбирал свое. Со мной еще так-сяк водился, а с другими ребятами и знаться не хотел.
Как-то ночью я пас свою карюху на озадках. И Николка от нечего делать был со мной. Разожгли костер и стали обабки жарить, нанизывая их на вересковые прутья. После дождей грибов-обабков кругом была пропасть. Только нет у нас соли.
— У Чураевых я видел полмешка соли. Вот живут, мироеды, живоглоты! сказал Колька, помолчав, и признался: — Мы, Ванька, оба с тобой трусы. Побоялись тогда председателю показать, где у Чураесых хлеб запрятан. А сколько людей можно было бы накормить тем хлебом!
— Давай завтра вместе пойдем в Совет и заявим, — предложил я.
— Голова — два уха! Да они хлеб-то уже десять раз перепрятали. Кто нам поверит?
Обжигаясь, жуем обугленные обабки: после смерти Глебовны с сыновьями мы оба страшно боялись дизентерии.
— Слушай, Колька, а что если подговорить наших мужиков и отобрать хлеб у Чураевых и Грибовых?
Сообща-то наверняка бы нашли.
— Так и подговоришь наших мужиков! Все боятся. Уж на что Пашка Богомолкин злой на буржуев, а и тот ругается, но ничего против них не сделает.
Я вот надумал другое.
И замолчал. Расспрашивать его без толку: пока сам не захочет, ничего из него не вытянешь.
Сходил Николка в перелесок, принес сухого валежника, подкинул в костер. Высокое пламя поднялось над полянкой.
— В городе набирают добровольцев в Красную гвардию, — заговорил дружок. — Берут туда только пролетариев, у кого ничего нет. Вот я и запишусь.
А потом с красногвардейцами и с винтовками нагрянем на Чураевых и на Грибовых. Тогда узнают! Все перетряхнем, а хлеб добудем!
Заколотил Николка тесинами крест-накрест окна у своей избы и погнал коровенку в город. Думали, на хлеб менять, а он ее сдал красногвардейцам на мясо и сам записался в отряд. Его приняли, хотя ростом он и не удался, зато в плечах широкий, и годов ему исполнилось семнадцать.
А мне куда? Не сидеть же в деревне в сторонке, когда идет такая заваруха! Уж ежели Николка нашел свою жизненную тропу, так почему я, как слепой котенок, не знаю, куда податься?
И пошел я за советом опять к Андрею Михайловичу. Он теперь стал начальником уездной Чека и выбран членом укома РКП (б).
Безо всякой хитрости я изложил ему свою затаенную мечту:
— При старом режиме попал бы я в школу прапорщиков и стал бы служить в царской армии и заставили бы меня защищать буржуев. А ведь при новой, Советской власти я могу стать красным офицером и служить своему народу. Я слышал, что в Петрограде открылись курсы красных командиров. Нельзя ли и мне туда?
— Правильно, есть такие курсы. Тебе сколько лет? — спросил Андрей Михайлович.
— Уже семнадцатый!
— Вот, когда будет восемнадцать, тогда и направим тебя учиться командовать. А пока…
— И направили меня секретарем в наш волостной комитет бедноты.
Комбед
В волостном комитете бедноты я секретарем, а председателем — Сергей Лазарихин. Мужик сорока лет, саженного роста и широкий в плечах. У него густая светло-русая борода, кудрявая голова, ясные пытливые глаза с добродушным прищуром. Он неграмотный и вместо подписи поначалу ставил три креста, но вскоре я научил его расписываться печатными буквами — С. Лаз. По этому поводу насмешники прозвали его Слазь. Однако Лазарихин и не думал слезать со своего руководящего поста, а старательно выполнял указания из уезда.
В какой-то канцелярской книге волостного правления я вел записи о деятельности своего учреждения безо всякой системы. Записывал все подряд: задания по продразверстке, раскладку ее по деревням (а их в волости до полусотни), записывал, какая деревня сколько сдала хлеба и сена по продразверстке, сколько выходило подвод на железнодорожную станцию по трудгужповинности… Вряд ли кто, кроме самого писаря, мог разобраться в этом учете. А хлеб сдавали, подводы по нарядам выходили.
В комбед, занимавший дом бывшего волостного правления, с утра набивалось полно народу: так, от нечего делать и полюбопытствовать, чем занимается «новое присутствие». Председатель сидит за столом бывшего волостного старшины, я — рядом, сбоку, со своей книгой.
— Давай, Ванька, читай, что там из уезду пишут?
Прочитываю вслух циркуляр, написанный от руки фиолетовыми чернилами и слепо отпечатанный на шапирографе. В нем требуют погашения недоимки по продразверстке.
— Кому написана бумага? — спрашивает председатель.
— Всем комбедам.
— Это не нам, откладывай. Вот когда напишут Покровскому комбеду, тогда другое дело.
— А вот разнарядка: нашему комбеду отпускают сто ламповых стекол, пятнадцать стаканов, две пары дамских туфель и один хомут.
Если до этой минуты посетители тихо переговаривались между собой, не мешая председателю вершить служебные дела, то распределение товаров вызвало большие споры и бестолковый галдеж.
— Тише, мужики! — перекрывает шум Серега. — Так у нас дело не пойдет. Ступайте-ка по домам, а мы тут с Ванькой посмотрим, кому и что давали, и раскидаем по совести. Вы меня знаете, обманывать не стану. Всем не достанется, а в очередь кому-то и перепадет что-нибудь.
Мужики нехотя покидают комбед.
Мы с председателем долго мудрим над решением трудной задачи, прикидывая так и сяк, и наконец раскидали по мелким деревням кому стакан, кому два=три ламповых стекла. Дамские туфли дали в Комолово.
— Там у попа две девки-модницы, а дамские туфли поди на высоком каблуке, нашим бедняцким ни к чему, а поповнам вполне подойдут, — рассудил Лазарихин. Я не спорил.
Для самого комбеда оставили один стакан, одно ламповое стекло и хомут.
— Еще бы нам лошадь с санками — вот бы погонял по деревням и потряс бы буржуев! — мечтал председатель.
Однажды в лютый морозный день заявился в комбед Степан Чураев в грязной шубенке, в каких обычно ходят во дворе за скотиной.
— Здорово, крещеные, — произнес он принятое в наших местах приветствие, подходя к столу и протягивая ладонь правой руки, а левой отдирая ледяные сосульки с редкой бороденки.
Лазарихин пальцем показал на стену, где висело нарисованное мною крупными печатными буквами на оборотной стороне обрывка обоев объявление: