Тропинка в жизнь — страница 12 из 13

«Рукопожатия отменяются».

— Читай!

— Неграмотные мы, — смиренно проговорил Степан, усаживаясь на лавку поближе к председателю, улыбаясь и выражая полную угодливость. — К вам я, Сергей Андреевич, с жалобой.

Председатель от удивления даже рот разинул, а Чураев продолжал:

— Обидели меня соседи.

— Тебя обидишь!

— Право, обидели. Сам посуди: ту хлебну разверстку, что ты наложил на нашу деревню, соседи всю на меня переложили. Ты ведь знаешь мои достатки.

Где я возьму двадцать пудов? Это ведь целый воз хлеба!

— У себя в амбарах и возьмешь, а ежели в землю закопал — отроешь. Когда я на тебя хребтину гнул, ни к чему мне было считать твои достатки: знал, что много. Ну а раз соседи наложили на тебя, дак и ладно: мир больше знает. А теперь ступай, вот бог, а вот порог.

Бога в большом углу, куда указал Лазарихин, не было:, икону Николая Чудотворца комбедовцы выбросили в первый же день своего правления.

— До свиданьица, коли так. Гора с горой не сходится… — уже без улыбки, а с угрозой проговорил Степан, хлопнув дверью.

Серега раскатисто расхохотался:

— Потеха! Ты знаешь, Ванька, ведь меня, кажись, первый раз назвали по имени-отчеству. Все Серега да Серега, а тут Сергей Андреевич!

Хотел было и я звать его Сергеем Андреевичем, а он против:

— Какой я тебе Сергей Андреевич? Зови меня, как в городе зовут советских начальников: товарищем Лазарихиным.

Как-то Лазарихин расхвастался:

— Чудно, ей-богу: был бедняк самым последним человеком в деревне, а теперича я — Серега Лазаркхин — председатель! Кулакам воли не даю.

— Не ты им воли не даешь, а Советская власть, — говорю, чтобы сбить председателя с хвастливого тона.

— То-то и оно, что Советская власть. А я кто? Не Советская? Не кулацкая же!

— Как ты думаешь, товарищ Лазарихин, почему живем в одинаковых условиях и климат один, а равенства нет? Разве ты меньше работаешь, чем Чураевы? пытаю председателя.

Серега расхохотался:

— Сравнил хрен с перцем! Климат-то один, да капиталы разные. К примеру, у тех же Чураевых земли в четыре-пять раз больше, чем у твоего отца, скотины полон двор и назему невпроворот. Тут такая вертушка: у кого земли и пожен много, у того и скотины много, а много скотины — много и назему, а много назему — и поле удобрено, и урожай сто — сто двадцать пудов с десятины. У твоего отца от силы шесть-, десят пудов. У кулаков все делается вовремя. На сенокос наймут поденщиков, таких, как я, на страду девок и баб из бедноты и бобылок. Все уберут при хорошей погоде. А такие, как я, у того же Чураева и работают на передрачку. Еще весной заберешь хлеба в долг, а в сенокос либо в страду отрабатываешь. Когда со своим хозяйством управляться? Да и какое это хозяйство? Одно званье.

А положение в деревне все хуже и хуже. Здоровые мужики ушли в Красную Армию, кто добровольцем, кто по мобилизации. Серега Лазарихин тоже собирается на войну, но его не отпускают уездные власти: в комбеде работать некому, жалко терять такого преданного, исполнительного председателя.

Кулачье точит зубы на комбед, натравливает на него середняков, клянут и ругают на чем свет стоит Лазарихина, всякую напраслину возводят на Советскую власть.

Серега мотается по деревням, выгребая хлеб по разнарядке. Нажимает на кулаков, но не дает спуску и середнякам, которые не сдают того, что наложено на них собраниями бедноты.

В волости не осталось ни одного коммуниста — все ушли на фронт. Да и было-то их только четверо. Пятый-сочувствующий Лазарихин, один остался.

Трудно ему. Беднота, пришибленная голодом, приниженная постоянной нуждой, и рада бы помочь, но боится богатеев, которые стращают мужиков скорым падением Советской власти, приходом белых, которые хозяйничают в Архангельске и двигаются на Вологду.

Пугают голодом, смертью голодной. Попы и монахи с монашками бродят по деревням и пророчат гибель всем, кто помогает антихристам — большевикам.

Зимним метельным утром еще затемно я, по обыкновению, собираюсь в комбед на службу. Отец говорит:

— Погодил бы до рассвета, а еще лучше бросил бы совсем эту даровую службу.

— С чего бы это?

— С чего, с чего, — передразнивает отец. — Вот отвернут башку, тогда узнаешь с чего.

— Кому моя башка понадобилась?

— Промеж людей идут разговоры, что Сереге несдобровать, крут больно, и лютых врагов у него немало… Про тебя будто нет таких разговоров, а всетаки остерегайся. Береженого и бог бережет.

Ну уж после этих слов дома не усидишь. Показать, что испугался? Так тот же отец первым подковырнет и высмеет: такой у него характер. С малых лет внушал презрение к трусам, и сам был не из робких, хоть и мал ростом, а неуступчив в драках.

До Покровского погоста, где был комбед, три версты полями и перелесками. Дорога исхожена, и памятен на ней каждый ухаб, каждый сугроб. Иду, а на душе кошки скребут. Отец зря говорить и пугать не станет. Все чаще и чаще в комбед врывались кулаки и их подпевалы и, стуча кулаками по столу, не просили, а требовали отмены обложения и грозили. Но Лазарихин не из робких, его не запугаешь, да и кулаки у него пудовые. Он гонит непрошеных посетителей вон, а кого и за шиворот вытряхнет. Самого ретивого из торгашей-прасолов — Солодягина самолично отвел в город и сдал в Чека.

На погосте над крестьянскими избами высится церковь. Крестьяне еще верят в ее чудотворную силу, сходятся под ее крышу на зов колоколов, как цыплята под крыло наседки, ждут от нее милости, избавления от нужды. А она бессильна, равнодушна, холодна.

На углу у церкви на снегу что-то темнеет. Смотрю и вижу: лежит человек, чуть припорошенный снегом.

Пьяный? Наклоняюск и обомлел: Серега! Лежит ничком в своем ветхом полушубке и заячьей шапке. Борода — веером по белому снегу.

— Товарищ Лазарихин, вставай! — говорю, хватая лежащего за руку, желая помочь подняться, но его рука бессильно падает на снег.

Опрометью бегу в деревню, запинаюсь, падаю, поднимаюсь и снова бегу. Криком взбудоражил деревню.

На руках занесли Лазарихина в кабинет (так он велел называть свое служебное помещение).

Оказалось, что он живой, да все равно что мертвый: без движения, без сознания. Крови нигде не видно.

— Какого мужика ухлопали!

— У нас еще не было такого злодейства…

— Добегался, сердешный…

Слышались бабьи приглушенные причитания.

Кто-то пригнал запряженную в розвальни лошадь.

Вынесли Серегу, уложили на сено и прикрыли тулупом. Я сопровождал своего председателя в городскую больницу. Ехали торопко и молча, возница беспрерывно понукал свою лошаденку, а у меня в голове неотступно: спасти бы Серегу, найти бы вражину! Неужели умрет наш председатель комбеда?

В больнице доктор, осмотрев раненого, сказал:

— Удар по голове тупым оружием. Сотрясение мозга в тяжелой форме. Молодой человек, все возможное для спасения твоего отца сделаем, а за успех не ручаюсь.

— Он мне не отец, а председатель комбеда.

— Да-а? — протянул доктор. — Похоже на покушение. Знаете, молодой человек, надо заявить властям о происшествии. Идите в милицию и все расскажите.

Ступайте!

Я побежал в Чека к Андрею Михайловичу.

— Совсем распоясалась контра, — сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ. — Трусливые псы! Так и норовят из-за угла, в потемках. Поди найди!.. А найти надо. Ты, Иван, поговори с мужиками, с беднотой, может, дадут какую-то зацепку.

В разговорах с мужиками я не знал, за что зацепиться, а помог случай.

Легкая поземка слегка заметает дорогу. Еле передвигая ноги, плетусь из города. Ходил в больницу проведать Лазарихина, но к нему меня не пустили без сознания он. От недоедания я очень ослаб. Плохо дома с едой, впроголодь живем. Больная мать все время твердит:

— Ты хоть бы себе какой-никакой паек выхлопотал за службу. Городским, сказывают, дают паек.

— Дают, — насмешничает отец, — шесть фунтов овса на месяц, как курице. Наши комбеды богачей худо трясут, а после Сереги наш совсем притих. Митька на бога надеется, а Ванька бумагу марает. Но ведь на бумаге, слышь, хлеб не родится. За такую работу схлопочут по затылку — вот и весь паек.

Митька — это церковный сторож, заменивший Лазарихина. Немного грамотный, а что толку? Сидит за столом, бороденку поглаживает и все. Ни разверсткой, ни трудгужповинностью не занимается. Говорит:

— Ты, Иванушко, с Серегой служил и знаешь что к чему, распределяй, а я подпишу.

Невеселые мысли в голове. На товарища Лазарихина контра напала, а виноватого нет. Андрей Михайлович много людей допросил, а все без толку: не может найти злодея. Он следов не оставил. Сам пострадавший ничего не говорит и сказать не может.

Тут навстречу Тимоха — мой одногодок из соседней деревни. Бобыль. Зимой и летом кормится около зажиточных мужиков, работая что придется.

Парень недалекий, простоватый.

— Здорово, комиссар! — улыбаясь во весь рот, протягивает рукавицу для рукопожатия. — Давай закурим!

— Нет у меня, Тимоха, ни крошки.

— А я думал, угостишь толстой папироской. Ну ладно, запалим моего самосаду, комиссар.

Тимоха говорит дружелюбно и называет меня комиссаром без издевки, шутливо. Слыхал от кого-то — сам придумать такого прозвища не догадался бы.

Достает кисет с табаком и листок бумаги, вырванный из какой-то книжки. Свертываем цигарки. Тимоха свою вставляет в толстый блестящий мундштук из алюминия. Что-то знакомое померещилось мне в этой штуке.

— Где ты достал такую красоту? — спрашиваю.

— А-а, — равнодушно тянет Тимоха, а самого так и распирает гордость. Заработал. Два раза съездил за сеном у Степки Чураева, вот и получил.

— Разве он курит? Ведь он старовер.

— Никто у них не курит. Говорит, что нашел.

Тут меня и осенило! Из такого мундштука постоянно курил Лазарихин. А ведь когда его, подбитого, в избу затащили и всего обшарили, даже кисета с табаком не нашли.

Андрей Михайлович потом мне рассказал: