Перепугался Старый Будро – едва скрипку не выронил. Правда, в эфы он заглянуть не посмел, но этого и не требовалось: стоило Молодому Дре помянуть черта, вокруг так ужасно завоняло серой, что слезу из глаз вышибло.
– Спаси меня, Святая Богородица! – вскричал Старый Будро. – Черт в мою скрипку вселился! Что ж теперь делать, Дре Петипа? Не хочется мне, чтоб музыка довела меня до пекла!
– Ну что ж, Старый Будро, знаю я, что делать, только вряд ли тебе это придется по нраву.
– Ни слова против не скажу, обещаю. Только ты научи, как тут быть!
– Дай скрипку мне, а уж я изгоню из нее черта.
Старый Будро был так напуган, что отдал отцовскую скрипку Молодому Дре, не сходя с места. Мало этого – велел оставить ее себе навсегда, так как он, Старый Будро, и в руки ее взять не сможет, не вспомнив о запахе серы. Вот так-то Дре Петипа и «выменял» самую сладкозвучную скрипку во всем приходе на грошовый шейный платок, в котором раздавил тухлое яйцо, чтоб Старый Будро поверил, будто в его скрипку вселился нечистый.
Да, ну и позабавила меня эта проделка Молодого Дре! Но тетушка Юлали покачала головой и сказала:
– Смеяться-то смейся, ’tit chou[50]. Только не забывай: о таких, как Дре Петипа, куда лучше слушать сказки, чем самой иметь с ними дело. Встретишь такого bon rien[51] – улыбка до ушей, язык без костей, – беги от него со всех ног, да подальше!
Такова уж она была, тетушка Юлали. Неизменно за мной приглядывала, учила всему, что нужно знать в жизни. Помнится, я ходить едва выучилась, однако уже знала: на солнце соваться не стоит, а капканы да пеньки с глазами лучше обходить стороной. А когда стала постарше, тетушка Юлали научила меня прясть хлопок, красить его в синий цвет и ткать полотно. Научила готовить из клоповника, коры самбука, листьев опунции и кое-каких волшебных гри-гри[52] снадобья, чтоб очищать грязные раны, исцелять ломоту в суставах и сводить бородавки. А самое лучшее – научила она меня танцевать.
Тетушка Юлали обожала играть на скрипке и играла почти каждый вечер, после того, как мы покончим с ужином. Вся ее музыка просто-таки пела: пляши, скачи, кружись до упаду! Совсем маленькой я так и делала. А потом тетушка Юлали взяла меня с собой на бал к лугару, и там я выучилась вальсу и тустепу.
Тянуло меня к танцам, как крякву к воде. Как только запомнила шаги, начала плясать, где только могла. И на балах у лугару, и сама по себе. И за уборкой, и у плиты. Под скрипку тетушки Юлали и под пение сверчков. Тетушка Юлали все смеялась надо мной. Говорила, так я в танце совсем на нет сойду. Но не тут-то было!
А потом настала зима. Листья пожухли от холода, воды байю затянуло льдом. Еще до начала Адвента[53] тетушку Юлали одолел жуткий кашель. Я приготовила ей сироп из листьев опунции и отвар ивовой коры, чтоб унять жар, надела ей на шею гри-гри, укрепляющий силы, да только все без толку. В самую долгую, самую темную ночь в году она попросила подать ей кипарисовый сундучок, что стоит под кроватью. Открыла я крышку, и тетушка, пошарив внутри, вложила мне в руку три куска кружев да золотое кольцо.
– Вот и все, что я могу оставить тебе в наследство, – сказала она. – Вот это, да еще мою скрипку. Надеюсь, однажды они тебе пригодятся.
Вскоре Bon Dieu[54] призвал ее к себе, и отправилась тетушка на небеса. Друзья-лугару похоронили ее под огромным виргинским дубом на задах избушки и провыли над могилой заупокойную мессу. Мне в ту пору было около шестнадцати; тут-то мое детство и кончилось.
И танцам тоже настал конец. Правда, не навсегда. Увидев скрипку тетушки Юлали безмолвно лежащей поперек ее тростникового кресла, я погрузилась в печаль, точно в глубокий речной омут. Свернулась клубком у очага, в гнезде из шкурок нутрии, уставилась в угасающий огонь и задумалась о том, что хоть я живи, хоть умри – никто и не заметит, и не узнает.
Спустя какое-то время – даже не знаю, сколько я так пролежала – кто-то постучал в дверь. Я не откликнулась, но гость все едино вошел. Оказалось, это Улисс, самый молодой из лугару. Улисс мне нравился – тихий, щуплый, часто носил мне банки арахисового масла да белый хлеб в обертке из газеты, а когда мы вдвоем танцевали на балах лугару, все до единого замирали и любовались на нас. И все-таки мне бы хотелось, чтоб он убрался.
Потянул Улисс носом воздух, принюхался, вытащил меня из моего гнездышка и встряхнул от души.
– Что-то ты совсем раскисла, chère[55], – говорит. – Увидела бы тетушка Юлали, как ты тут поживаешь, здорового бы подзатыльника тебе отвесила.
– Вот и хорошо, – говорю я. – Вот и прекрасно. Главное, она была бы здесь, со мной.
А сама думаю так: на это Улиссу нечего сказать. Может, теперь уйдет и оставит меня спокойно горевать одну? Но Улисс – он рассудил иначе. Снова принюхался и закудахтал, как старая квочка.
– Да у тебя, – говорит, – тут хуже, чем в свинарнике! Увидела бы тетушка Юлали, во что превратилась ее избушка, заново бы умерла! – и скрипку со смычком с ее кресла берет. – Где она это держит?
Увидев скрипку тетушки Юлали в Улиссовых лапах, я словно бы впервые за целую вечность встряхнулась. И разозлилась. Да так разозлилась, что бросилась на Улисса – а он, кстати сказать, выше меня на целую голову, весь в дикой черной шерсти, клыкаст и когтист даже в новолуние – и как врежу ему в брюхо!
– Tiens, chère![56] Что на тебя нашло? За что это ты бьешь своего друга Улисса?
– За что? А чтоб скрипку тетушки Юлали не трогал! А ну положи на место, не то ка-ак…
– Ну, так прибрала бы сама, – говорит Улисс, – чем валяться без дела, как рак подо льдом.
Взяла я скрипку – бережно, будто птичье яйцо – и повесила на крючок над кроватью тетушки Юлали. И расплакалась, а Улисс обнял меня за плечи и принялся макушку мою вылизывать, будто волчица волчонка.
Наконец успокоилась я, прибралась в избушке, сварила себе гумбо, заправила нитью, что спряла и выкрасила тетушка Юлали, ее большие кросны и соткала кусок светло-голубого полотна… Ночи стали короче, лед стаял, вода подступила к самому крыльцу. Я приготовила удочки, начала ловить рыбу, засеяла огород семенами, запасенными тетушкой Юлали. Если постучится в дверь кто-нибудь из лугару, лечила их от чесотки и ревматизма да накладывала лубки на переломы, как до меня делала тетушка. Только на их балах не плясала. На закате садилась в пирогу, отплывала в густые заросли кипарисов и слушала любовные песни лягушек да рев крокодилов, сражающихся за самок.
И вот однажды вечером, заплыв далеко от дома, увидела я огни. Не бледные feu follets[57], что пляшут по ночам над болотами, а желтый свет, свет фонарей, а это означало одно: там, впереди, ферма. Я слегка испугалась, так как тетушка Юлали не раз предупреждала, что мне не стоит показываться на глаза людям.
– Знаешь, – говорила, – как поступают утки, когда в их болото залетит незнакомая птица? Вот и добрые жители Пьервиля увидят эти белые волосы да красные глаза – тут же заклюют. И останется от тебя только два-три белых перышка.
Конечно, мне не хотелось, чтоб меня заклевали. Повернула я было назад…
Но тут услышала музыку.
И сразу же развернула пирогу обратно. А, приблизившись, увидела пристань, избушку, а рядом с ней нужник, свинарник и огромный амбар, выстроенный на высоком месте, подальше от воды. Двери амбара распахнуты настежь, наружу падает желтый свет, освещая запряженные лошадьми коляски и даже машины. Машин я до этого в жизни не видела – разве что на картинках из журналов, которые порой приносил Улисс. Однако до машин мне никакого дела не было: меня целиком захватила, заворожила скрипичная мелодия, струившаяся из амбара. Казалось, она сияет ярче всех фонарей, ярче всего на свете – с тех пор, как его оставила тетушка Юлали.
И поплыла я на музыку, как мотылек на пламя свечи, начисто позабыв о том, что огонь жжется, утки клюются, а добрые жители Пьервиля не любят пришлых. Но я-то не так глупа, как Старый Будро! Пирогу я надежно спрятала в кустах цветоголовника и сама на открытое место соваться не стала. Тихонько, как рысь, подкралась поближе, отыскала за амбаром местечко, куда вряд ли кому придет в голову заглянуть… и пустилась в пляс! Танцую тустеп с коричневой шалью в полоску, а щеки мокры от слез. Как тут не плакать, когда тетушка Юлали умерла, когда я танцую одна в темноте, когда скрипка плачет так нежно?
Взошла луна, сверчки улеглись спать, а скрипач все играл, и я все плясала, как будто ночь будет длиться вечно. Видать, продолжала плясать и после того, как музыка стихла, забыв обо всем, пока не услышала крик за спиной. Открыла я глаза и вижу: небо высветлилось, посерело, а за амбаром – кучка людей. Стоят, таращатся на меня; разинутые рты – точно черные дыры на лицах.
Один из них шагнул вперед. Высокий такой, пузатый, плечистый, широкополая шляпа сдвинута на самые брови, глаза блестят в ее тени, будто глаза змеи, затаившейся в норе. Накинула я шаль на плечи и бросилась бежать.
Стоило мне сделать шаг, все, как один, ахнули и отступили с дороги. Может, утки и опасны, если их страх невелик, но если пугнуть хорошенько – разбегутся кто куда. Заухала я на бегу болотной совой-неясытью, расправила шаль, точно крылья, пригнулась и скрылась в кипарисовых зарослях.
Сзади раздались крики, огни фонарей замелькали, запрыгали, как светляки. Я прокралась к пироге и тихо, словно водяная змея, держась в тени, поплыла восвояси, весьма довольная собой. Видать, все пьервильцы так же глупы, как Старый Будро, если боятся девчонки в полосатой шали. А если так, возможно, я вскоре снова наведаюсь к ним послушать музыку!