Тропою испытаний. Смерть меня подождет — страница 10 из 72

Ночная гроза

Нет, это не привидение

Шумно стало в лагере. Ветер срывает последние листья. Белка дразнится. Меня спасают Бойка и Кучум. Неожиданная встреча.


Лагерь на Мае не узнать. Шумно стало на левом берегу притомившейся речки. Сюда пришли новые отряды, и каждый из них принёс на косу свои палатки, свой костёр, свои песни. Полотняный городок, возникший внезапно в дикой тайге, живёт бурной деятельной жизнью.

На другом берегу Маи, несколько повыше лагеря, расположились проводники-эвенки из Удского со своими оленями. Я не могу видеть конусы их закопчённых чумов, не могу слышать их говора — это мне напоминает стариков Улукиткана и Николая. Их не нашли. Долго У-2 рыскал по-над Чагарским хребтом, не раз облетал вершины рек Удыгина, Лючи — и всё напрасно! Не обнаружили их следа и наши топографы, работающие в том районе. Вчера получили сообщение из стойбища Покровского, что Улукиткан с Николаем не вернулись домой. Больно думать, что так нелепо погибли эти два чудесных старика. Ушёл от нас Улукиткан без тёплого прощального слова, ушёл, и мы никогда не узнаем о причинах, заставивших проводников бежать с Маи, не дождавшись нас.

Когда я теперь встречаюсь с новыми проводниками, почтенными старцами, такими же трудолюбивыми и честными, как Улукиткан и Николай, мне всегда кажется, что в их строгих лицах, в их малюсеньких глазах, даже в молчании — суровый приговор. Теперь я знаю, мёртвые не прощают.

Мы с болезненной настороженностью ждём сообщений из Хабаровска. На наши ежедневные запросы Плоткин отвечает лаконично: «Днями сообщу». И мы ждём. Видимо, и для врачей болезнь Василия Николаевича остаётся загадкой.

Тревожные думы не покидают меня вместе с раскаянием, что я не с ним в эти решающие для него дни. Каким одиноким и заброшенным он там чувствует себя в незнакомом ему городе, так далеко от нас, от привычной для него обстановки.

А что творится с Бойкой! Она как-то по-своему ждёт хозяина, настороженно караулит малейший звук, долетающий до неё с реки. Чуть что стукнет, послышится всплеск волны или удар шеста, как она уже там. И тогда оттуда доносится её тоскливый вой, её жалоба миру.

Иногда, вернувшись с реки, Бойка кладёт свою морду мне на колени, долго и пристально смотрит в лицо. Сколько в её чуточку прищуренных глазах грусти, ожидания!

У Трофима приступы не повторились. Он здоров. Теперь я, пожалуй, спокоен за него. Но мне кажется, что в наших отношениях нет прежней доверчивости. Когда мы остаёмся вдвоём, нам не о чем говорить, мы как будто стесняемся друг друга. Может быть, это потому, что у него ещё не зажили кровавые браслеты на руках, а я всё ещё не могу избавиться от ужасного зрелища, когда Трофим, силясь порвать верёвки, бился, привязанный к брёвнам.

Он ведёт постройку пунктов на гольцах левобережных гор. Рабочие в его бригаде впервые попали на геодезические работы, всё для них тут ново, непривычно, и на плечи Трофима легли все хлопоты: он и плотник, и бетонщик, и повар, и носильщик. Но это ему, как говорится, по плечу.

У него радость — в Зею приехала Нина с Трошкой. Скоро она будет нашей гостьей в тайге.

Утро прозрачное, безветренное. Тухнут ночные костры. Небо над тайгой кажется высоким и лёгким. Над сопкой с двугорбой вершиной холодное солнце, а против него на западе, прильнув к гольцу, дремлет никому не нужная луна.

Отряды один за другим покидают лагерь, уходят к местам работы. Я остаюсь один с радистом Евтушенко. Сегодня у нас связь со всеми начальниками партий. Для экспедиции наступила напряжённая пора: скоро зима, надо проследить, чтобы не осталось незавершённых объектов, и успеть до заморозков вывезти людей из далёких районов тайги. А в поле ещё много работы.

Топографы — молодцы, они выполнили задание, потушили в тайге свои походные костры, пробираются в жилые места. Но геодезисты и астрономы всё ещё не могут выйти из прорыва. Сильно отстают наблюдения. Для них это лето, с обильными лесными пожарами, было неблагоприятным. Вся надежда теперь на осень, и сюда — на Маю, стягиваются люди, материальные и транспортные средства. Погода благоприятствует нам: дни стоят тёплые, дали открыты, ночью для астрономов щедро светят звёзды.

Целый день пустует наш лагерь. Вот и тьма уже подползла из трущоб, распласталась лохматой шкурой по широкой долине. Тишина чуткая, выжидающая. Где-то у чёрных развалин правобережных скал, над синей, еле поблёскивающей рябью реки, протяжно заскулил и смолк куличок-перевозчик.

«Ух… ух… ух…» — простонала над лесом сова.

Вспыхнул костёр, и тьма отхлынула к померкшим небесам. Быстро закипел чайник. Жду, напряжённо прислушиваюсь к дремлющим пространствам. И вдруг сердце наполнилось приятной тревогой — из далёкой глуши прорвалась песня. Вздрогнула тайга, насторожилась и захлебнулась чужим звуком. А вот и с реки долетел людской говор, затем снизу народились и уже не смолкли торопливые шаги каравана. Это бригады возвращались на стоянку после работы.

Шумно вдруг стало в лагере. Грохот посуды, смех, перекличка сливаются в разноголосый гомон. По лесу не смолкает звонкое эхо.

…Появившийся Филька затолкал в огонь смолевой пень, и вспыхнувшее пламя осветило необычную картину. Костёр у моей палатки окружили люди, разместившиеся кто на чём смог: на дровах, на ящиках от инструментов или на земле, подложив под себя телогрейку. Их одежда истлела на плечах, вся украсилась латками. Кто в поршнях, кто в эвенкийских олочах или в изношенных сапогах, выдержавших испытания долгого лета. Пальцы у многих поржавели от цигарок.

Все они великолепные инженеры, начальники подразделений, переброшенные на Маю решать сложную геодезическую задачу. Тут опытные наблюдатели, астрономы, базисники, строители. На их бронзовых, загорелых лицах печать тяжёлых походов, долгих раздумий и внутреннего удовлетворения. Настроение у всех воинственное. А ведь, казалось бы, им уже давно пора заскучать о покое.

Сегодня они собрались у моего костра за кружкой чая. Последним пришёл Петя Карев — главарь базисной партии, как его называют шутя. Худой, длинный, он шагал мерно, твёрдо, походкой вождя сильного племени.

Подойдя к костру, Карев снял с головы ситцевый накомарник, и налетевший с реки ветер ласково взъерошил светлые волосы.

— Где бы примоститься? — сказал он, окинув быстрым взглядом присутствующих.

Наблюдатель Михаил Куций отодвинулся от края бревна, и Карев опустился рядом.

— Мошка, братцы, заела, видно, зима тут близко возле нас, — сказал он, устало растирая лицо ладонями.

— Ты когда кончаешь измерение базиса? — спрашивает его Арсентий Виноградов — худощавый наблюдатель, заядлый таёжник.

— Дня через два приходи провожать.

— Уедешь?

— Уеду.

— А зима, говоришь, близко?

— Не за горами.

— И всё-таки уедешь, не поможешь наблюдать? — и Виноградов нервно начинает крутить цигарку.

Карев настороженно смотрит на Виноградова, пытаясь разгадать, насколько серьёзен разговор.

— Мне ещё надо до зимы успеть измерить Кулундинский базис, — сказал он примирительно.

— Его и через месяц измеришь, а нам тут самим не управиться, снегом завалит. Вот и получится: кобылка воду возит, а козёл бороду мочит.

На лицо Карева, облитое заревом костра, легла грусть несбывшихся желаний. Видимо, в нём уже окрепла мысль ехать на Кулунду, жаль менять планы.

— Трудная задача, Арсен, — и Карев нервно теребит густые завитушки курчавой бороды.

— Трудно, но надо решать, — вмешиваюсь я в разговор. — Думаю, что мы последний раз собрались вместе. Скоро действительно зима. Многие подразделения уже вышли из тайги, а у нас тут на Мае работы непочатый край. Если будем работать прежними темпами, времени не хватит. Пусть каждый из нас сейчас решит, способен ли он отказаться от всех удобств, сутками не спать, передвигаться ночью, работать до победного конца?

Тишина… Кто-то громко вздохнул.

В темноте, за краем тальников, то всхлипывая, то посмеиваясь, шумит невидимая река. Вдруг шорох ветвей и хруст валежника доносятся из леса. Все поворачивают головы в сторону звука — то собаки возвращаются с какой-то таинственной прогулки. Кучум обходит круг твёрдой, уверенной походкой, обнюхивает всех присутствующих и, видимо решив, что люди ненадёжные, ложится у моих ног.

У костра неожиданно появляется Филька. Люди настораживаются, тишина становится выжидающей. Видим, он запускает руку в карман, медленно вытаскивает из него новенькую коробку «Казбека». Все так и ахнули — откуда у него это взялось?! А Филька, на виду у всех, ногтем разрезает наклейку, раскрывает коробку и с небрежным безразличием, точно ему надоело всю жизнь курить табак высшего сорта, достаёт папиросу, стучит ею по коробке, засовывает в рот, а остальные демонстративно прячет в карман.

— Ну и наглец же ты, Филька! — слышится приглушённый голос Куцего.

Филька прикуривает от уголька, с наслаждением затягивается и только после этого с притворной поспешностью достаёт коробку.

— Может, кто закурит?

Ребята со смехом тянутся к коробке.

Разговор продолжался до полуночи. Он был полезным: Карев, после измерения базиса, задержится на Мае, астроном Новопольцев отнаблюдает пункты, и завтра все отряды снимут свои палатки, переселятся к местам работ.

Не хочется уходить от костра.

— Чайку горячего налить? — спрашивает Филька и снова достаёт коробку «Казбека», повторяет сцену соблазна.

— Ты же, Филька, не куришь!

— Кирилл Родионович разбаловал.

— Ну уж это ты не ври!

— Не верите?! С места не сойти мне, он приучил!

— Тебе поклясться — всё равно что сплюнуть.

Филька кривится, точно от ушиба, прячет неприкуренную папиросу обратно в коробку, усаживается против меня.

— Хотите, расскажу без вранья? — А у самого с лица не сходит лукавство. — Выехали мы нынче весною в тайгу. Всё честь по чести: ребята курят махорочку, а Кирилл Родионович табачок. Трубку завёл резную, загляденье! Спустя месяц зовёт он меня и говорит: «Хочу, Филька, бросить курить. Что ты посоветуешь?» Я возьми да всё и выложи от чистого сердца: «На вас, — говорю, — лица нет от этого проклятого зелья. Ночью хрипите, как бегемот, заговариваться стали». Он сразу оробел. «Бери, — говорит, — всю эту дрянь: и табак, и трубку, и кисет выброси. Баста, не курю!» Забрал я всё, вышел из палатки, а вот выбросить — рука не поднялась. Табачок он курит отменный, да и трубка рублей сто стоит. Оставил у себя и стал помаленьку, крадучись, баловаться, ну и привык. А дней через десять слышу, Кирилл Родионович ревёт: «Филька, поди сюда! Это ты, голопузый чёрт, смутил меня бросить курить! Где трубка? Шкуру спущу с тебя!» Уж я-то знаю, рука у него тяжёлая, — отдал. «А табак где?» Я и так, и сяк, не говорю, что выкурил, дескать, выбросил, как приказывали. «На первый раз, — говорит он, — отделаешься рублём, а в следующий раз посмей закурить!» — и вытолкал меня. Пришлось бросить курить… Через месяц опять зовёт, сразу за грудки: «Ты трубку мне подсунул?» — и пошёл, и пошёл. «Забирай, — говорит, — табак и все причиндалы, чтоб духу их тут не было, унеси подальше, пусть черти курят! Попробуй, не выброси, суслика из тебя сделаю!» Так вот он и приучил меня курить.

— А папиросы у тебя откуда?

— С трубкой отдал Кирилл Родионович, теперь за них он не то что суслика, мокрое пятно сделает из меня.

— Сделает! — вырывается у меня, а сам-то знаю, что Филька врёт, врёт ради потехи.

…С утра моросит мелкий дождь. Глухо отдаются в сыром воздухе звуки пробудившегося дня. Лагерь постепенно пустеет: снимаются палатки, стихает говор. Связки гружёных оленей, сопровождаемых криком каюров, скрываются в лесу, и их следом уходят люди.

Отряды Трофима и Лебедева задержатся сегодня, чтобы расчистить площадку на косе ниже устья Нимни для У-2, и уйдут вверх по Мае на постройку пунктов ряда Уда-Алданское нагорье. Базисную же сеть за них будет достраивать Гриша Коротков, и наблюдать её будем в последнюю очередь, когда закончим работу на вершинах гольцов.

В разорённом лагере гнетущая скука. Что делать сегодня? Решаюсь отправиться к астрономам и принять участие в утренних наблюдениях, к которым они должны приступить завтра.

Нагружаю котомку, беру плащ, карабин. Кладу в карман кусок лепёшки. Случайно ловлю на себе настороженный взгляд Бойки. И тут меня осеняет: возьму-ка собак, авось, зверя найдут! Без мяса невесело в тайге.

— Пошли! — кричу я собакам.

Обрадованные Бойка и Кучум носятся вокруг стоянки. Но стоило мне отойти от палаток, как они исчезают с глаз.

От лагеря разбежалась по сторонам тайга, редкая, гнилая, с еловым буреломом. Как быстро пролетело короткое лето! Лиловая мгла повисла над тайгою. Только тучи, изредка набегающие с юга, всё ещё потрясают обнажённую землю могучими разрядами.

Тропа, протоптанная людьми Новопольцева, подводит меня к броду через Нимни. Вода в реке прозрачная, как воздух после дождя, и такая холодная, будто только что скатилась с ледника. Я разуваюсь, скачу по скользким камням переката.

Собаки где-то впереди обшаривают тайгу.

Иду не спеша. Под ногами шуршит опавший лист. Тропа становится капризной, озорной. Заманивает вглубь, крутится по бурелому, скачет по уступам оголённых сопок, бежит вниз и пропадает в густом лесу, опалённом осенним холодком. Тишина. Шагаю по мшистому полу тайги. Что-то промелькнуло в просвете, ещё и ещё. Белка!

Она быстро скачет по веткам, задерживается на сучке, глядит на меня крошечными бусинками. Я ни с места, стою, не шевелюсь. Белка вдруг как зацокает, как захохочет!

Пугаешь? А я не уйду!

Её это удивляет. Она протирает крошечными лапками плутовские глаза, нацеливает их на меня, не верит, что это пень. И вдруг падает по стволу вниз головой до самых корней, и словно дразнится. Я не поддаюсь соблазну, стою. Два прыжка, и плутовка на тоненькой берёзке совсем рядом. Опять сверлит меня лукавыми глазками. То привстанет на дыбы, приложит лапки к белой грудке, то почешет за ушком, беспрерывно гримасничает и трясёт пушистым хвостом.

— Ах ты, баловница! — шепчу я в восторге, как ребёнок, пленённый игрой.

Миг — и белки нет на берёзке. Вижу, скачет попрыгунья вверх по стволу и замирает на первом сучке, озорно повернувшись в мою сторону: «Вот и не поймал, ха, ха!..»

— Да я и не ловил тебя, глупенькая шалунья!

Иду дальше. Опять тихо, мирно в тайге. Шаги глохнут в мягком моховом покрове. Сквозь колючие узоры леса виднеется пологая вершина гольца Нимни, где работают астрономы. Правее и ближе широкая падь. Выхожу к ней, останавливаюсь в раздумье — куда направиться?

Исчезающее солнце бросает на умиротворённую тайгу прощальный луч.

Природа проникается молитвенной грустью. Над пылающим закатом теснятся прозрачные облачка, похожие на пыль. Сказочная картина, разрисованная красками мягких тонов, какие не может придумать даже воображение. Всё мерцает, переливается, гаснет. Тут же опять возрождается, и я вижу новые, ещё более нежные, цвета. Сделай их ярче, контрастнее, и они уже не будут столь прекрасны.

Вижу, какая-то крошечная птичка свечой поднялась в высоту и, замирая над вершинами лиственниц, долго трепетала крылышками от восторга.

Собак не видно, но я знаю, они где-то впереди и не выпускают меня со слуха. Придирчиво осматриваю кочковатую падь, заглядываю в просветы леса. Стою, придавленный тишиной. Нигде никого. Точно совсем оскудела земля. И вдруг безмолвие леса потрясает рёв. Что бы это значило? Стою, жду. Рёв повторяется…

Вижу, из перелеска пугливо выкатывается чёрный зверь. Узнаю сохатого. Это самка. Стремительной иноходью несётся она через падь. За ней телёнок. Следом из чащи вырывается медведь. Огромными прыжками он накрывает малыша, подминает под себя. До слуха доносится предсмертный крик сохатенка. Короткая возня, и на краю порозовевшей от заката степушки вырастает живой бугорок.

Я упираюсь спиною в лиственницу, спокойно подвожу под медведя мушку карабина. Тишину взрывает выстрел и следом второй. Бугорок разламывается. Одна часть подпрыгивает высоко, никнет к земле бурым пятном. Жду с минуту. Не шевелится. «Хорошо угодил!» — хвалю себя мысленно и иду через падь.

Иду не торопясь. Глаза караулят бурое пятно. Уже различаю голову медведя, спину, сгорбленную предсмертными муками, и его переднюю когтистую лапу, упавшую на морду.

Медведь мёртв. Поодаль от него, за елью, лежит загрызенный телёнок, вверх брюхом, раскинув в воздухе, как в быстром беге, длинные ноги. Сбрасываю котомку, кладу на неё карабин. Тишина. Собак не слышно, но они должны явиться на выстрел. Всё слилось с лёгким сумраком. В светло-зелёном небе плывут облачка нежных очертаний.

Я ощупываю зад убитого медведя. Он толстый и мягкий, как хорошо поднявшееся тесто. А какая шуба — густая, пушистая! Радуюсь — легко досталась добыча.

Вытаскиваю нож. Подхожу к зверю, слегка выворачиваю его на спину. Начинаю свежевать. Беру заднюю лапу в руку, с трудом втыкаю остриё ножа под кожу у пятки. Ну и крепкая!

Хочу сделать надрез на-под ступнёй, но вдруг чувствую на себе чей-то гипнотизирующий взгляд. Поворачиваю голову, и сердце каменеет — на меня смотрят синие малюсенькие глаза медведя. Он жив! Он, кажется, ещё не понимает, что происходит. Я стою как истукан. Не выпускаю из левой руки его лапу. Зверь поднимает голову, тянет носом, и от сильного толчка я лечу кубарем в сторону, за ель.

Не попадись в этот момент зверю под ноги котомка с карабином, он поймал бы меня в прыжке. Этого не случилось.

Как выяснилось позже, одна из пуль задела медведю позвонок. У него получился шок. Он потерял сознание, но ненадолго. Возможно, физическая боль, причинённая ножом, помогла ему прийти в себя.

Пока медведь потрошит рюкзак, я прихожу в себя. Вся надежда на ель.

Косолапый точно вдруг вспоминает про меня, бросается к стволу, за которым стою я. Пальцы правой руки до боли сжимают рукоятку ножа. Никогда этот зверь не был мне так страшен и не казался таким могучим. В коротких лапах, слегка вывернутых внутрь, чудовищная сила. Медведь гонит меня вокруг ели, ревёт от злости, и из его открытой пасти брызжет слюна вместе со сгустками чёрной крови.

В слепой ярости зверь набрасывается на корни ели, рвёт их зубами, мечется то вправо, то влево. В напряжении я слежу за каждым его движением, чтобы вовремя отскочить. Но так не может продолжаться долго. Разве рискнуть ударить ножом? Другого выхода нет. Я ещё колеблюсь, но медлить больше нельзя.

С дикой решимостью откидываю назад руку с ножом — и замираю от неожиданности: вижу, из тайги выкатывается Кучум, за ним Бойка. Оба несутся к нам с невероятной быстротой. Зверь не успевает прийти в себя, как на него наваливаются собаки. Одним рывком он сбрасывает со спины кобеля. Тот ударяется о кочку, турманом летит через неё, и его накрывает лохматой глыбой медведь. Но Бойка уже на спине хищника, и клубок сцепившихся врагов разрывается на три части. Я хватаю карабин. Стрелять опасно: зверь и собаки держатся кучно. Вижу, Кучум сатанеет, лезет напролом, вот-вот попадёт в лапы медведя.

Так их всех разом и поглотила тайга.

Свежую сохатенка, раскладываю мясо по кочкам, чтобы оно остыло. Где-то тут заночую.

Преследовать медведя нет смысла. Напуганный собаками, он теперь уйдёт далеко, если не ослабнет от пулевых ран. Собираю рюкзак, кое-как связываю его, накидываю на плечи. Решаюсь перейти падь и у кромки леса дождаться возвращения Бойки и Кучума.

Бреду по мелким кочкам, а сам всё прислушиваюсь, не донесутся ли знакомые голоса собак. Нет, молчит тайга, как заколдованная. Срам какой, упустил зверя!

Миную озерко. За ним небольшая возвышенность, прикрытая лиственничной тайгою, спустившейся сюда с сопок. Выхожу наверх. Сбрасываю котомку. Сажусь на столетний пень. Отсюда мне хорошо видна вся падь, перехваченная узкими перелесками, отдыхающая в вечерней мгле. Дымокура не развожу, таюсь, жду. Может, ещё какой зверь появится.

Никого нет. Глаза устают. Мошка беззвучно толчётся над головой, липнет к лицу. Слишком короткая у неё жизнь, чтобы пренебрегать возможностью напиться крови. И вдруг налетает ветерок, со звоном перебирает листву, и запах увядшей травы наполняет долину. Воздух полон стрекоз. Тысячи трепещущих жизней с лёгким стоном провожают день.

Вечерняя прохлада отпугивает мошкару. Дышится легче. Что это за чёрное пятно появилось на мари у мыса? Встаю, протираю глаза, смотрю внимательно. Шевелится. Ей-богу, шевелится! Неужели медведь? Хватаю карабин. Стрелять далековато. Надо подойти ближе. Хочу спуститься с пригорка. Вижу, чёрное пятно поднялось, вытянулось. Да ведь это человек! Зачем он здесь? Куда идёт один в ночь?! Добавляю в карабин патрон.

Быстро меркнет закат. Я не свожу глаз с незнакомца. Замечаю, что он идёт строго моим следом. Что бы это значило? Кто он? Зачем понадобился я ему здесь, в таёжной глуши?

Я отползаю вправо, подальше от пня, прячусь за толстой лиственницей. Держу наготове карабин. По телу бежит холодок.

А человек приближается, не теряет мой след. За плечами у него ружьё. Одежонка какая-то странная, не наша, сильно поношенная. Кто-то чужой. И от этой мысли руки крепче сжимают карабин.

Вот-вот стемнеет. Слышу, чавкают шаги по болоту, всё ближе и ближе. Жду, полон решимости встретить спокойно любую неприятность. Хочу запомнить лицо незнакомца, но оно окутано густым вечерним сумраком. Да, это чужой!

Он выходит на пригорок, останавливается у пня, ощупывает голой рукой место, где я сидел. Окидывает беспокойным взглядом лес.

— Эй, люди! — слышу его слабый голос, и мгновенная догадка вдруг осеняет меня.

Не верю. Не может быть! Это привидение!

А ноги выносят меня из-за лиственницы, бесшумно шагают к пню. Я тороплюсь, боюсь, как бы не исчез этот человек. Нет, не привидение. Я узнаю дорогие мне черты, седые, никогда не чёсанные пряди волос на голове, скрюченные пальцы протянутых ко мне рук.

— Улукиткан!.. — вырывается у меня в приступе величайшей радости.

Вот он, мой старик, стоит рядом, завёрнутый в поношенную одежонку, вместо шапки. — грязный лоскут, на ногах какая-то рвань.

Улукиткан вздрагивает, поднимает на меня влажные глаза. В них и радость и ещё не пережитый страх за завтрашний день. Я сильнее прижимаю дорогого мне человека к себе. Почти успокоившись, он берёт мою руку холодными, как у птицы, пальцами, прикладывает к своей костлявой груди. Бормочет какие-то грустные слова и тихо плачет.

Этот вечер был для меня полон радости, больше, чем все другие, вместе взятые, вечера.

Но не успели пройти первые минуты восторга, как вспомнилась Мая. Мне почему-то показалось, что вот сейчас Улукиткан оттолкнёт меня от себя и начнёт допрос. Я этого страшно боюсь…

— Вижу, ты один идёшь с котомкой, где же Василий? Где Трофим? Их нет с тобой, и сердце упало подстреленной птицей.

— Нет, нет, все живы! — утешаю его.

— Тогда пошто без них в тайге? Куда след ведёшь? — спрашивает он строго.

— Потом расскажу. А ты как попал сюда, где Николай?

— Мы тут на незнакомой земле жалкий люди: всё чужое, идём без тропы куда глаза глядят, куда ведёт нас голод…

Он откидывает назад голову, и я вижу его исстрадавшееся лицо. Скулы и приплюснутый нос обтянуты жёлто-серой морщинистой кожей. На лбу и за ушами краснеют бугорки — свежие следы комариных укусов. Из-под тяжёлых бровей, из глубины впадин глаза источают слёзы. Они скачут поперёк морщин, точно по ухабам, катятся по кровавым расчёсам на шее и свинцовой тяжестью падают на тёплую землю.

Старик пятится назад, приседает на пень, подносит усталые руки к мокрым глазам. Я обнимаю его седую голову.

— Мы, Улукиткан, не виноваты, мы не хотели причинить вам горе…

Он освобождается от моих рук, встаёт. Лицо вытягивается. Исчезают на нём серые пятна.

— Это Харги, злой дух, сделал так, что мы не встретились на Мае. Он тут, как тень, постоянно идёт моим следом, отнял у меня учага, Баюткана, а потом и вас, — и печальный голос старика умолкает.

— Но мы встретились, — значит, ты сильнее Харги. Старик оглядывается, шепчет:

— Не скажи так. Жизнь старого Улукиткана — всё равно что гнилой валежник на большой тропе, все, кто идёт — топчет её. Разве ты это не знаешь?

Что ответить! Чем утешить старика? Мы стоим молча, оба захваченные внезапно нахлынувшим счастьем. В памяти пёстрым листопадом замелькали незабываемые дни наших скитаний по этим бедным пустырям, сроднившие меня со старым эвенком.

— Что же случилось у вас на стрелке? — спрашиваю я не без волнения.

— Долго говорить надо, пойдём к Николаю. Потом на таборе расскажу.

— А где твой табор? — и я накидываю на плечи рюкзак.

— Там, за падью, — старик проткнул скрюченным пальцем холодный воздух, показал на закат. — Наш табор всё равно что зимой брошенный чум. Третий день не знаем огонь… Мы только остановились, слышим, зверь заревел, кто-то из ружья пальнул. Николай говорил, однако, эвенки зверя промышляют, надо искать их. Пришёл я на марь, вижу след сапога. Откуда, думаю, взялся тут лючи[73], какое ему тут дело есть? Иду ещё, смотрю, что такое? Амикан[74]топтался, мясо лежит сохатенка. А где же охотник? Посмотрел кругом — пусто; послушал — никого. Нашёл печёнку, пусть, думаю, зубы вспомнят свою работу, да и брюху не плохо печёнка. Потом до леса пришёл, смотрю, пень насиженный. Ощупал его — тёплый, только что люди сидел. Стал кричать. Тебя увидел, и сердце размякло, как язык от сладкого сока, горе переломилось.

— Пошли на носок, там послушаем собак, они за медведем ушли, может, лают.

Старик вдруг помрачнел.

— Другой стал Улукиткан, голос Кучума не узнаю, забывать стал его добро.

Выходим на край леса. С гор сползает мутный завечерок. Вдалеке о звонкую сушину последний раз бьёт носом дятел. С реки налетел ревун-ветер и падает устало на дно тайги. В вышине густеют звёзды.

Стоим, прислушиваемся.

Улукиткан поворачивается в ту сторону, куда смотрю я. Потом становится на колени, припадает ухом к земле.

— Близко лая нет.

Я вспоминаю про лепёшку, что захватил с собою про запас. Обрадую сейчас старика! Сбрасываю рюкзак, тороплюсь развязать ремешок, достаю круг свежей пшеничной лепёшки. У Улукиткана добреет лицо. Он приподнимает голову, осторожно, точно не доверяя глазам, тянет носом и начинает жевать пустым ртом. Тут уже не до собак!

Бедный старик забыл давно вкус хлеба. Он протягивает просящие руки ко мне, не может оторвать от лепёшки глаз.

Я разламываю податливый круг. Одну половину даю старику, вторую оставляю для Николая. Улукиткан берёт кусок, торопливо запихивает его край в рот, надкусывает, жуёт. Но вдруг что-то вспоминает. Разламывает свою порцию пополам, стаскивает с худой, изъеденной мошкою шеи полуистлевший платок, бережно завёртывает в него хлеб и прячет глубоко в карман.

— Это Кучуму… Его я не должен забывать, — и грусть воспоминаний сузила глаза.

— Да ты что, Улукиткан, ешь, тебе он сейчас важнее, а отблагодарить успеешь, на табор придём — там всего много.

— Это верно: когда много — не жалко отсечь кусок, но ты разве забыл, что Кучум спас меня слепого, вывел на Джегорму. За это не жалко отрезать даже кусок сердца, — отвечает он и молча жуёт лепёшку.

Землю окутала ночь. Тайга слилась с небом, захлебнулась тьмою, уснула. Ни лая, ни рёва зверя, только звон в ушах да жук шевелится под жёстким листом, и где-то над болотом пронёсся пугливый бекас.

— Пошли, одному Николаю без огня неловко, — и старик, припадая на обе ноги, ощупью спустился с пригорка.

Захлюпала под дырявыми олочами чёрная маристая вода, взлетел уснувший у озерка табунчик куличков. По пути я захватил мясо на ужин. Запах леса остался позади. Там из-за сквозных вершин старых лиственниц выполз кособокий месяц. Ушли выше звёзды. Приближалась полночь. Мы долго петляли по мари. При лунном свете кочки показались стадом пингвинов, преградившим наш путь. Среди них фигура Улукиткана была странной, особенно её горбатая тень, качающаяся впереди по кочкам.

За падью, у края леса, Улукиткан устало опускается на валежину. С плеча валится бердана… Виснет голова. Щуплое тело сползает на землю.

Я тороплюсь к старику. Засовываю руку ему за пазуху. «Тук, тук, тук», — вяло бьётся сердце.

Растираю лицо старика, грудь. Оживает его дыхание. Раскрывается рот, и он спрашивает со жгучей боязнью:

— Со мною что?

— Устал ты, Улукиткан.

Я помогаю ему приподняться, усаживаю на валежину, а сам думаю: как много ты, друг мой, пережил за эти пятнадцать дней нашей разлуки, и как ты ещё ходишь по тайге? Не пора ли тебе бросить испытывать счастье, повернуть след к родному очагу!

Вдруг подозрительный хруст, глухой топот, стремительный бег. Улукиткан поворачивает голову в сторону звука, напрягает узкие глаза. Из леса вырывается олень, пугливо бежит в сторону луны.

— Майка своих не узнала! — ласково бросает старик и начинает подниматься. Я помогаю ему выпрямить спину.

Месяц подбирается к звёздам. Припорошенной лыжнёй стелется по небу Млечный путь. Безмолвен таёжный простор. Идём лесом. Он весь просветлён, но сквозь этот дымчатый свет мы с трудом различаем пни, валежник, промоины…

— Скоро табор, — говорит старик.

— А почему костра не видно?

— Я же говорил — огонь уже три дня как покинул нас. До этого порохом добывали, и теперь только два заряда осталось, без костра и без чая ночуем. Шибко худо.

Вот и табор, под стеною тёмного леса. Нас встречает Николай. Он удивлён. Не верит, кого привёл к нему Улукиткан.

— Э-э, как попал ты на нашу тропу? — старик ощупывает всего меня костлявыми пальцами — не дух ли явился?

Я достаю спички. Рыжим колонком запрыгало в костре пламя. Улукиткан насадил кусок свежей телятины, принесённой нами, на деревянный шомпур. Приткнул её к огню. Бросил под себя оленью шкуру. Потоптался по ней, как глухарь на сучке. Опустился с тяжёлым вздохом, точно только теперь почувствовал усталость.

Николай калит камни в костре, бросает в чуман с водою — готовит чай. Я присаживаюсь к Улукиткану. От дыма у него веки красные. Лицо, при свете костра, кажется ещё более морщинистым.

— Как так получилось, что мы не встретились за стрелкой? — начинает он трудный разговор.

— Нас набросило на корягу. Надо было хоть бы выстрелом предупредить вас, что мы задерживаемся, да не догадались. Долго снимались с коряги. Василий простыл, у него совсем отнялись ноги. А когда вечером выплыли за носок, там никого не оказалось. Мы долго искали вас, кричали, потом нашли след и решили, что вы ушли совсем. Так было, Улукиткан.

Тепло от костра выхватывает ветер. Старик вздрагивает от озноба, сжимает плечи. Лицо становится строгим. Куда-то далеко откочёвывают его невесёлые думы.

— Вспоминать Маю — всё равно что сдирать с раны свежую коросту. Пусть заживёт, но не забудется. Сломанная нога оленя срастается, да всё равно он хромает.

— Почему же вы всё-таки ушли с реки? Старик весь поворачивается ко мне.

— На стрелке Баюткан ногу поломал, долго искали сухой пень, клали на ногу щепу, много времени прошло — не бросишь же больного оленя в тайге без помощи. Потом спустились к реке — ни следа, ни заломок ваших не нашли. Ты думаешь, мы не ждали вас? Всяко разно думали и решили, что по такой большой воде вас на плоту пронесло ниже за скалы. Вот и пошли искать. И там никого не оказалось. Ещё половину дня глаза от реки не отнимали, караулили вас, да напрасно…

Старик передохнул. Растёр рукавом правой руки взмокшие от огня скулы. Отсёк ножом поджаренный ломоть телятины, проглотил нежеваное. Облизал жирные пальцы.

— Всяко думали с Николаем. Как так получилось, что мы не встретились, остались без палаток, без лепёшек, без щепотки соли, и спичек совсем мало? А место шибко глухое, далеко от стойбища человека, ни зверя. Мы знали, что вы не бросили нас, так в тайге не бывает, человек человеку не должен плохо делать. Значит, что-то случилось. Злой дух и на вас мог послать беду. Надо идти по Мае, сказал я Николаю, будем смотреть, нет ли близко вас, может, тут где найдём пастухов, скажем, что люди не вышли с Маи, пусть ищут. Вот и пошли…

На костёр падает упругий ветер, проносится дальше. Тайга отвечает ему ворчливым прибоем. Улукиткан засовывает под себя босые ступни ног, поднимает к небу глаза, ищет приметы ночного времени.

— Может, довольно, пора спать, — говорит он, стряхнув с дошки горящий уголёк.

— Успеем, выспимся, рассказывай до конца, — прошу я.

Он глотнул из кружки горячего чая, бросил в огонь сушняку.

— Шли каждый день, допоздна мяли ноги, — устало продолжал старик, — путь держали по-над Маей, без тропы, как звери. Тяжёлым был наш ход: в брюхе пусто, в груди боль — сыромятным ремнём сердце стянуло. Через несколько дней оглянулись — почти ничего не прошли, а намаялись шибко. Так, думаю, и к зиме не дойдём до устья. Говорю Николаю: давай переправляться на левый берег, будем тайгою пробиваться. Мая для каравана совсем худой речка — ты теперь сам знаешь… Сделали салик, плавились через реку. Пошли тайгою. Места худые: бурелом, болото, куда ни свернём — горы поперёк. — И вдруг его голос зазвучал печально: — Обезноженных оленей бросали. Торопились. Думали, не дойдём и чужая тайга станет могилой. А теперь… — он облегчённо вздохнул, — теперь в груди не осталось боли. Скажи, куда идти нам, и мы пойдём с тобою дальше.

Старик придвинулся к костру, смолк, а брови так и остались сомкнутыми от каких-то невысказанных дум.

— Спасибо, Улукиткан, я верю тебе и рад, что всё это закончилось благополучно.

— Однако, не плохо, что ветер дул нам в лицо, это хороший ветер, — заключил старик. — А как же с Василием? — вдруг спохватился он.

— Василий в хабаровской больнице, но я ничем не могу порадовать тебя.

— Его вылечат, обязательно вылечат, доктор хороший люди, — убеждает он меня.

— Будем надеяться.

Ложимся спать. Кто-то живой грустно вздыхает в лесу. Падает лист на влажную почву. Гаснут последние угольки костра. Мне сейчас всё кажется обновлённым, лёгким… Видно, чем труднее путь, тем сильнее ощущение жизни.

Собаки не пришли, и я в сон уношу тревогу за них. С медведем шутки плохи.

…Близко на озерке внезапно прогорланила гагара — скоро утро. Под полог врывается холодная струя воздуха. Вижу, Бойка просовывает ко мне свою морду, затем поочерёдно обе лапы.

— Набегалась, заползай, — предлагаю я, отодвигаясь, к противоположной стене.

— Зову Кучума. Он не пришёл! — кричит Улукиткан. — Однако, задержался у зверя.

Я выбираюсь из полога. От костра веет теплом. Над лагерем, над ещё дремлющей тайгою трепещет бледный свет раннего утра. Горы, точно пробудившиеся чудовища, поднимаются из мрака. Ближние ещё в зелёной щетине леса, с каймою яркого пурпура, у границы курума; у дальних же видны только чёрные ребристые скосы вершин на фоне чистого неба.

По пади бесшумно крадётся туман, захватывая мари и перелески. Какие-то лёгкие тени скользят в тающем сумраке старого леса. Тайга колышется, шумит темно-зелёным живым морем.

День начался…

Улукиткан горбит спину над дырявыми олочами, пришивает латки.

— Где Бойка? — спрашиваю я старика.

Он поднимает голову, смотрит по сторонам, переводит на меня недоумённый взгляд.

— Однако, ушла. Послушай, не лает ли где Кучум? — говорит Улукиткан, погружаясь в работу.

Я выхожу к краю леса. Нет, Бойка никуда не убежала. Она стоит недалеко от стоянки, напряжённо смотрит вперёд, куда вчера угнали медведя. Собака вся насторожена. Иногда она вздрагивает от каких-то неуловимых для меня звуков. Понять не могу, что её привлекает в этой утренней тишине?

Вся падь лежит передо мною открытая, доступная глазу. Я тщательно осматриваю редкие перелески, длинные языки кочковатых марей, — ни единого живого существа, точно утро всё ещё не в силах разбудить землю.

— Бойка, пошли!

Собака поворачивает ко мне озабоченную морду, но не сдвигается с места. Её внимание по-прежнему привлекает падь.

Я возвращаюсь к костру. При моём появлении старик поднимает своё плоское скуластое лицо, обожжённое костром.

— Убежала?

— Нет, тут кого-то караулит.

— А Кучум где?

— Не знаю, что-то долго нет.

— Скажи Николаю, куда вести караван, он один управится, а мы пойдём с тобою искать Кучума. Он у зверя, иначе пришёл бы, — говорит уверенно старик.

Месть

Загадочное поведение Бойки. Нас постигает тяжёлая утрата. Месть. Яблоки апорт.


Сборы недолги. В рюкзак кладу полог, плащ, топор, чуман, кусок мяса.

Как только Бойка попала на привязь, точно сдурела: рвётся вперёд, гребёт в потуге острыми когтями землю, хрипит, торопится. Теперь ясно: собака прибежала за нами. Куда же она ведёт нас? Зачем?

Где-то далеко, не то впереди, не то влево в хребтах грохнул одинокий выстрел. Мы все разом остановились. Улукиткан смотрит на меня, не может отгадать, что это значит.

— Вероятно, кто-то из астрономов охотится, и с ними Кучум, больше ему некуда деться, — говорю я, готовый повернуть назад, в лагерь.

— Надо ходить, может, Кучум не там, — и старик зашлёпал латаными олочами по болоту.

Бойка выводит нас на пригорок, где встретились вечером с Улукитканом. Дальше ушла к хребтам волнистая тайга, плотная, густая, захламлённая. На твёрдом «полу» никаких примет. Но как уверенно и ходко вышагивает собака, можно подумать, что у неё под ногами хорошо знакомая торная тропа.

Идём дальше по следу медведя. Теперь Бойка чаще останавливается, вытягивает вперёд голову, выворачивает уши. Явно мы приближаемся к развязке.

— Ты пошто торопишься, не смотришь под ноги, — слышу позади голос старика. — Твоя пуля зверя хорошо поймал, — видишь, тут он падал, долго лежал, — и проводник показывает мне глубокую вмятину во влажной почве.

На всякий случай держу наготове карабин. Пробираемся чащей. Отдалённый гул вдруг касается слуха. Он крепнет, близится, расплывается широкой волною по тенистой тайге. Но вот редеют деревья, сквозь вершины голубеет небо. Мы выходим к широкому просвету, залитому солнцем. Впереди грохочет осатанелый ручей. Бегучая вода бьёт в валуны, вздымается и, падая, дробится в пыль.

Мы ищем брода, я помогаю старику преодолеть поток, и Бойка снова выводит нас на след. Опять пошла тайга, заваленная буреломом, выстланная зелёным ковром низкорослых папоротников.

В полдень выходим к горе. Огонь пришёл сюда весною, сожрал молодую листву, бородатый мох, гнёзда птиц, угнал зверей, надолго омертвил тайгу. Ветер, налетая на посеребрённые солнцем колонны погибших стволов, гудит и воет по дуплам, точно тысяча струн поёт прощальный гимн утраченной жизни.

Через гарь медведь шёл напролом, не щадя себя, ломал звонкие сучья, сбивал тонкий сухостой. Удивительно, как он в этом отчаянном беге не выколол себе глаза, не сломал хребет.

Идти трудно. Колючие сучья подкарауливают тебя на каждом шагу. Мы оба в саже, как кочегары. — Но уже близко край.

Бойка не унимается: торопится, вся напряжена, чуть что — вздрагивает, откинет голову, прислушивается к непонятному звуку. Улукиткан не сводит с неё глаз.

— Однако, где-то близко медведь пропал, — говорит он.

— Вряд ли, судя по следу, идёт хлёстко, — отвечаю я.

— Сильный зверь всегда так бежит, на ходу пропадает.

По небу залохматились чёрные тучи.

Бойка уводит нас в глубину сыролесья, под свод лиственниц. И вдруг останавливается, поворачивает голову, поднимает на меня усталые глаза. Понять не могу, в чём дело? Подходит Улукиткан. Смотрим по сторонам — никого нет, тишина, а собака ни с места. Что за дьявольщина! Передаю поводок старику, а сам с карабином шагаю вперёд. Крадусь медвежьим следом. Зверь тут удирал саженными прыжками, оставляя на влажной почве глубокие отпечатки когтистых лап, и, видимо, не собирался пропадать. Оглядываюсь. Бойка на месте, следит за много, чего-то ждёт.

Подбираюсь к толстой лиственнице. Не могу унять сердце. Лес кажется переполненным какой-то таинственностью. Я высовываюсь, смотрю вперёд. Что это там чернеет за валежиной? Напрягаю глаза — вроде медведь над выскорью. Даю знак Улукиткану затаиться, а сам подкрадываюсь ближе, выглядываю…

В первую секунду мне хочется повернуть назад, не верю глазам, но ноги не повинуются, бегут дальше, к выскори.

— Кучум!.. — кричу я на весь лес, хватаю его, пытаюсь поднять, тормошу, ободряю ласковым словом. Поворачиваю голову к себе и содрогаюсь от ужаса: на меня смотрят два огромных стеклянных глаза, выкатившиеся из орбит. В них застыла боль предсмертной муки.

— Кучум!..

Смерть поймала его в прыжке. Лиственничный сук пробил ему грудь, пронзил сердце, вышел справа в паху. Так он и застыл на весу, весь устремлённый вперёд, с разбросанными в стремительном беге ногами. Казалось, сними его с поторчины и он продолжит свой бег.

— Эко беда! — слышу голос старика.

Неожиданно молния раскалывает небосклон. Поднимается ветер. Лес гудит, качаясь по ветру волною. На землю сваливаются один за другим траурной канонадой удары грома.

Бойка не подошла, даже не посмотрела на погибшего сына, осталась за валежиной.

Мы бережно снимаем Кучума с сучка. Укладываем на мох. Нелепый случай отнял у нас верного друга. Какая тяжёлая утрата!

Мы с помощью топора роем яму под той выскорью, где погиб Кучум. Опускаем его на дно. Как можно свободнее укладываем голову, ноги. Улукиткан вдруг забеспокоился. Он вытаскивает из кармана кусок лепёшки, оставленный им вчера для Кучума, и, обращаясь к мёртвой собаке, говорит:

— Это тебе. Улукиткан помнит Джегорму, твоё добро… Без тебя теперь нам худо будет в тайге…

Старик медленно опускается к яме, кладёт лепёшку под голову Кучума, бросает горсть влажной земли. Вот когда я понял, что Кучума нет.

Мы засыпаем могилу. Над нами в синих вспышках рвутся тучи. По тайге проносится ураган, и высокие лиственницы, вершины которых царят над всем, отвечают ему покорным гулом.

Я накидываю на плечи рюкзак. Последний раз окидываю взглядом роковое место. Даже теперь, спустя много лет, когда я взялся за перо, помню и выскорь с огромным пластом поднятой земли, всю в острых тычках, и курган над могилой любимой собаки, и полусгнившую валежину, накрытую зелёным мхом, и рядом три голые берёзки, и полосатого бурундучка, сиротливо застывшего на пне…

Дождь проходит стороною, до нас долетает только его шум. Напрасно зову Бойку. Куда она могла убежать?

Улукиткан тяжело отрывается от пня.

— Пошли, уже поздно, — говорит он.

Вдруг слева на разлохмаченную после бури тайгу наплывает собачий лай, и тут же до слуха доносится медвежий рёв. Он потрясает всю округу, от реки до самых хребтов, и глохнет далеко в недрах бескрайнего леса. После него голос Бойки не смолкает.

Улукиткан впереди. На ходу он распахивает телогрейку, так легче дышать. Поторапливает меня, а сам еле бежит, одна видимость.

Солнца нет, словно снеговые сугробы завалили небо. Лес выпрямился, притих, не шелохнётся. Где-то в стороне треснула, падая, сушина. Мы без команды оба разом останавливаемся. Улукиткан стаскивает с потной головы меховой лохмот, настораживает слух.

Ничего не слышно. Тайга пуста. Идти некуда. Я слежу за выражением лица старика.

— Однако, не задержала, ушёл, — говорит он безнадёжно, и тут снова слышится рёв, затем глухой предсмертный стон сильного зверя. Где-то там, близко, жалобно завыла Бойка.

Мы спешим на вой. Минуем лесные прогалины, продираемся чащей. Уже близко…

За перелеском сухая ерниковая степушка. Сбрасываю с себя всю тяжесть, оставляю только карабин. Где-то тут Бойка. Легонько свистнул, — как завопит собака!

Бегу вперёд. Вижу, колышется ёрник. Навстречу ползёт Бойка, волоча отшибленный зад. Я к ней. Ощупываю собаку — свежих ран нет. Хочу поднять её, но она ловит пастью мою руку, предупреждает, что ей больно.

Подходит Улукиткан.

— Вот полюбуйся, что сделал медведь и с ней! — и меня вдруг захватывает дикое желание мести.

— Дурная, разве не знаешь, что одной с ним связываться нельзя! — и старик, присев на корточки, начинает ощупывать собаку. Бойка корчится, дрожит.

— Ты, Улукиткан, жди меня здесь.

Старик ловит полу моей телогрейки. Смотрит строго в глаза, говорит твёрдо:

— Иди, только помни, раненый медведь не тугутка, может подкараулить.

Забираю вправо. Бегу по-над перелеском. Вот и след. Зверь шёл шагом, оставлял примерно через каждые десять метров лёжку. Останавливаюсь. Ни звука. Но чувствую что-то предательское в этой тишине. Выбрасываю из карабина подмоченные в речке патроны, загоняю в магазинную коробку свежую обойму.

На ходу ориентируюсь. Хорошо помню, зверь правее и дальше. Иду без опаски. Место открытое, просматривается хорошо. Но дальше след начинает постепенно отходить от степушки, уползает в перелесок. Там под сводом лиственничных вершин густой сумрак. Очертания предметов неясные. Меня сразу захватывает подозрительность: тени деревьев, пни, обломки стволов кажутся живыми существами, враждебно окружившими меня. Малейший шорох, точно внезапный удар колокола, потрясает всего. Никогда слух не был таким чутким.

Иду осторожно, как рысь, почти не касаясь земли и не задевая сучьев. Карабин держу на взводе. Глаза не упускают отпечатка медвежьих лап. Вот когда мне пригодился весь опыт, накопленный за много-много лет зверовой охоты, и уроки Улукиткана.

Время тянется слишком медленно. Вижу впереди просвет. Тайга редеет. Глаза слепит закатное солнце. Крадусь к краю леса, припадаю к лиственнице. Впереди неширокая заболоченная полоска открытого места. Медведь не свернул, так и пересёк напрямик болото, вывернув на противоположной стороне гору ржавого мха и корней троелиста. Дальше следа не заметно, но на кромке леса, куда вышел зверь, вижу примятый куст ольхи и несколько сломанных берёзок. Значит, ушёл дальше.

Ставлю затвор карабина на предохранитель. Выхожу открыто из-за лиственницы. Как я мог забыть слова Улукиткана! Не успел сделать и трёх шагов, как из-под единственного ерникового куста выворачивается огромная бурая глыба, заслоняет свет, из распахнувшейся пасти брызжет в лицо липкая влага. Ноги мгновенно отбрасывают меня в сторону. Пальцы машинально откидывают собачку предохранителя. Не помню, как поднял карабин. Какое-то мгновение до выстрела я осознаю страшную близость зверя. Наши взгляды встречаются. В выброшенных вперёд лапах, вооружённых когтями, в открытой пасти, в зеленоватых холодных глазах — могучая сила.

Выстрел взрывной волной валит его через голову на землю. Где-то в лесу коротко поёт пуля, щёлкая по веткам. Зверь поднимается, встаёт на дыбы, ревёт и… открытой пастью ловит горячий кусок свинца. Хищник оседает на зад, роняет лобастую голову. Широко раскинув лапы, он обнимает ими толстую кочку, никнет к ней. Я не могу сдержать себя, в упор пускаю ещё три пули. Затем всаживаю нож в горло. И даже теперь всё ещё не в силах затушить в себе ярости…

Долго не могу успокоиться. Смахиваю с лица кровавые сгустки медвежьей слюны. Опускаюсь на кочку.

Что-то ухнуло, точно ударило в пустую бочку, вырвало меня из минутного оцепенения. За болотом, над поникшими вершинами лиственниц, зреет закат. А в недрах леса уже проснулась тьма, распласталась по влажному седому ягелю, нетерпеливо ожидая, пока погаснет в небе последний луч.

Иду к старику за перелесок. Он не задаёт вопросов, будто иначе с медведем и не могло закончиться. Я осторожно поднимаю собаку. Улукиткан накидывает на плечи мой рюкзак.

— Далеко? — спрашивает он между прочим, а скорее всего, чтобы нарушить тягостное безмолвие угасающего дня.

Не дойдя до болота, у края леса, мы нашли место для ночёвки, оставили свой груз, и я подвёл старика к убитому медведю. Он лежал толстенным сутунком[75]на правом боку, всё ещё держась передними лапами за кочку. Улукиткан обошёл его вокруг, потеребил шкуру, ощупал рёбра. И, судя по выражению его лица, остался доволен. Для эвенка жирная медвежатина — блаженство.

Затем он идёт к болотцу, как близорукий, припадает к следу зверя, рассматривает примятые листики, что-то додумывает.

— Иди сюда! — зовёт он меня. — Смотри, тут медведь шёл назад, видишь, на следу с двух сторон когти есть. Старик не зря тебе толмачил, — раненый медведь может подкараулить.

Мы сидим у жаркого костра. Над расплавленной синевою углей жарится мясо. Я так устал, что без ужина ложусь спать. Мысли о Кучуме уходят в сон.

Ночь вернула нам силы. Идём напрямик. За плечами у меня рюкзак с живым тяжёлым грузом — Бойкой. Ремни впиваются в плечи. Шаги сузились. На собаку действует каждый мой шаг, как удар бичом, от которого она то и дело взвизгивает. А когда толчки невмоготу — Бойка ловит пастью меня за шею, мягко сжимает челюсти, дескать, не спеши, мне больно…

…Ещё упали со счёта три недели. Короче стали дни. Пора покинуть этот неприветливый край. Во мне уже окрепло манящее видение: родной очаг, семья и детский лепет. Отчего же грустно? Всегда больно покидать места, где работалось трудно. Сколько уже было в моей жизни таких крутых поворотов: то я несусь очертя голову в тайгу, навстречу ураганам, стуже, случайностям, то вот так, как сейчас, у осеннего костра один мечтаю о спокойной жизни за надёжными стенами дома, оставшегося далеко от этих диких мест. Да, я устал, пора!

Ко мне подходит Бойка, жмётся боком, ластится. Она поправляется, но ещё не забыла боли, не делает резких движений. Сегодня есть о чём с нею поговорить.

— Василий встал на костыли, ходит. Ты понимаешь, что значит — ходить? Врачи обещают вернуть ему ноги. — Бойка поднимает голову. — Потерпи— Дня через два-три, как окончательно оправишься, сходим на могилу Кучума, непременно сходим. — И я чувствую, как дрогнул мой голос, как Бойка при слове «Кучум» вмиг насторожилась, уши замерли торчмя, глаза забегали по сторонам.

— Нет, не жди, не придёт, — успокаиваю я её. Мысли о Кучуме обжигают всего меня, точно пронизывают незажившую рану калёным железом.

— Помнишь ту страшную грозовую ночь на Систиг-Хеме, когда принесла его к нам в зубах? Он был совсем крошечный, слепой, мокрый, в крапчатых чулках, в которых проходил потом всю жизнь. Скажи, как угадала ты в том бесформенном чёрном комочке будущего Кучума? И почему ты нарекла ему такую короткую жизнь?

Из палатки показывается радист.

— Нина летит! Часов через пять будет здесь.

Как жаль, что нет близко Трофима! А впрочем, он кончает работу и не позже как дней через пять спустится в лагерь.

А мысли уже заняты предстоящей встречей с Ниной. К нам едет женщина! Это слово здесь звучит иначе, нежнее и возвышеннее.

Я придирчиво осматриваю свой наряд, ощупываю давно не бритое лицо и замечаю, насколько не в порядке пальцы моих загрубевших рук. Костюм менять не буду, он вполне умеренно украшен заплатами. Достаю свежий носовой платок и вместо сапог надеваю ичиги. В таком виде, мне кажется, можно встретить Нину.

Её приезд тревожит прошлое. Всплывает красочным видением Шайтан-Базар в Баку, где я впервые встретил её, красивую, властную, с цыганскими серьгами, в живописных лохмотьях. Всё это до сих пор отчётливо хранит память.

Нине уже тридцать четвёртый год. Жизнь долго и трудно соскабливала с неё накипь преступного прошлого. Не все бакинские беспризорники пошли этой дорогой. Она была слишком крутой, доступной только для сильных натур. Многие погибли в диком упрямстве, и среди них такой замечательный парень, как Хлюст. Нина сумела сохранить в буре своих беспризорных лет и чистоту, и душевную щедрость. В Сочи Трофим встретил обаятельную женщину, пленившую и меня и его своей простотой, искренностью. И вот сегодня она прилетает к нам! Теперь уж надолго, навсегда.

Жизнь, как тяжёлый пресс, выжала из Трофима и Нины всю муть прошлого. Трудный путь «в люди» бывших беспризорников окончился давно, но их долгий путь друг к другу завершится только теперь. Ещё несколько дней, и они встретятся, чтобы больше не разлучаться.

Для меня Трофим и Нина — тоже радостный итог большой работы над собою.

Из-за спокойных серых облаков глянуло солнце. Безбрежная тайга кажется мягкой зеленоватой тканью, небрежно наброшенной на холмы.

На берегу Маи рабочие разгружают долблёнку. Это подразделение Карева закончило работу. «Вот и первая ласточка», — с радостью думаю я.

— Евтушенко! — зову я радиста. — Что нового?

— Передал погоду в Удское. Самолёт будет часа через два. Нина просит встретить её.

— Как же иначе! Мы ещё не одичали совсем. Давайте собираться. О, да ты, Иван, уже побрился, свеж как огурчик. Штаны-то чьи на тебе? Суконные, почти новые!

— Саши Пресникова. Дьявол, он их затолкал комом в рюкзак, ишь, как помялись. К тому же они мне маленько просторны.

— Да, размер явно не твой, — и я ещё раз придирчиво осматриваю его наряд — чистую гимнастёрку военного образца, сапоги, жирно смазанные медвежьим салом.

Замечаю, и Улукиткан принарядился: шапку достал зимнюю, олочи завязал по-праздничному — в ёлочку, рубашка на нём чистая, вобрана в штаны.

Снизу по реке доносится гул мотора. Улукиткан бросает на огонь охапку сырых веток, и дым столбом поднимается в небо.

До косы не меньше получаса хорошего хода. Торопимся. А гул наплывает нам навстречу, доносится яснее. Видим, из-за поворота, в косую полоску солнечного света, врывается серебристая птица. Не шелохнутся распластанные, строго симметричные крылья, будто впаянные в небесную синеву. Как хорошо, что Нина видит с высоты грандиозную панораму дикого края, где мы нашли приют. Трудно будет ей поверить, что мы добровольно забились в лесную глушь, что нам стала дорогой и близкой эта унылая земля.

Самолёт, не долетев до нас, разворачивается и, падая на дно долины, скрывается за вершинами леса. Мы прибавляем шагу. У Улукиткана развязываются ремешки на олочах, он отстаёт. Нас нет на косе, какое непростительное опоздание!..

До косы остаётся немного больше километра. Вдруг впереди неожиданно закашлял мотор, ещё и ещё, перешёл в гул и стал отдаляться.

— Не мог дождаться! — бросаю я с досадой.

А в это время до слуха долетает человеческий крик. Мы бросаемся вперёд, несёмся по просветам. Вот и коса. Она сразу открывается вся, длинной полосой, прижатая к реке тёмной стеною смешанного леса. Никого нет. Но на противоположной стороне косы, где виднеется палатка-склад и чернеет только что привезённый груз, стоит Нина, одна. Я кричу ей. Она замечает нас, срывается с места и, точно подхваченная ураганом, легко бежит навстречу. Не разбилась бы!

Лица не узнать. В перекошенных губах — ужас. Она с разбегу падает на меня, но вдруг, крепко став ногами на гальку, откидывает голову на свой след, показывает туда пальцем вытянутой руки.

— М-м-ме-е-дведь!..

— Да что ты, милая Нина, откуда ему тут взяться! Успокойся!

— Да смотрите, вон он ходит возле палатки, — и она вся вздрогнула, как сосенка от удара топора.

— Э-э, дочка, тебя пугала наша собака Бойка…

— Бойка?… — Нина поворачивается к Улукиткану, доверчиво смотрит в его спокойное старческое лицо. — Я перед тем, как ехать сюда, начиталась про тайгу и не представляю её без медведей, волков. Вот и насмешила…

— Ну-ка покажись, какая ты?

Привычным движением головы она отбрасывает назад прядь волос, нависшую на глаза, вся поворачивается ко мне.

— Узнаю… Здравствуй, дорогая гостья! — и мы расцеловались.

С Улукитканом и Евтушенко она здоровается сдержанно.

— Вот вы какие!.. — вырывается неожиданно у неё.

— А ты, наверное, ожидала, что тебя встретят люди, с тигровыми шкурами на бёдрах, с дубинками в руках, обросшие, и поведут в пещеру!

— В пещеру — это мило! Но, признаюсь, представляла всё хуже, чем на самом деле, — поправилась Нина и ещё раз быстрым взглядом окинула нас.

— Не Улукиткан ли это? — спрашивает она, пронизывая старика пытливым взглядом и уже готовая наградить его ласковыми словами.

— Угадала.

— Я представляла тебя большим и сильным, а ты обыкновенный, к тому же маленький. — И Нина вдруг обняла его. Старик размяк от ласки, стоит, ногами гальку перебирает, не знает, что ответить.

— Айда за вещами, да и в лагерь. День уже на исходе — предлагает Евтушенко.

Трогаемся к палатке. Идём повеселевшие. Я продолжаю наблюдать за Ниной. На ней тёмно-серый костюм из плотной ткани, красная шерстяная кофточка. На ногах сапоги. Косынку она несёт в руке, и лёгкий ветерок шевелит её густые, растрепавшиеся в беге волосы. Она, кажется, помолодела после нашей последней встречи в Сочи и стала ещё обаятельней.

Из-за палатки выскакивает Бойка и несётся к нам. Нина пытается спрятаться за меня.

— Не бойся, это добрейшее существо на земле. Ты скоро узнаешь, — и я легонько подтолкнул её вперёд.

— А где же Кучум? Я так много слышала о нём!

— Его нет…

— Он с Трофимом?

— Его нет совсем. Недавно погиб.

— Какая жалость! — Нина поворачивает ко мне опечаленное лицо. — Что же случились?

— Гнал медведя, наткнулся на сучок, ну и погиб.

Нина неожиданно остановила нас.

— А я-то и забыла: всем вам от Василия Николаевича большой привет. Надя ездила к нему в Хабаровск, говорит — ожил, по палате без костылей ходит. Через неделю ждут домой…

— Приедет, непременно приедет, доктур сильнее злого духа, — перебивает её Улукиткан.

Мы стаскиваем в палатку груз, доставленный самолётом, берём багаж Нины, рюкзак, чемодан, свёртки и покидаем косу. Гостья успевает одарить нас великолепными яблоками — алма-атинским краснобоким апортом. Как приятен их освежающий аромат, чуждый для этих мест. Иван ест яблоко на ходу, со смачным треском. Улукиткан настороженно следит за ним, откусывая небольшими ломтиками сочную мякоть.

Я несу своё яблоко в руке. Оно напоминает мне юг. Далёкий юг… Бывало, раньше, осенним утром, по росе, распахнёшь с разбегу калитку и замрёшь, не надышишься спелым яблочным ароматом, скопившимся в лиловом тумане над садом. Не утерпишь, сорвёшь. Ещё и ещё! Нет уже места за пазухой, а всё бы рвал и рвал. Потом тихонько крадёшься к себе под навес и, забившись в постель, ешь одно за другим…

За носком, за тальниковой зарослью, дымок костра сверлит тихую глубину сонного неба. Близко лагерь. Ноги шагают быстро. А на горизонте, за изорванной чертою потемневших листвягов, пылает закат. Оранжевый свет трепещет над вставшими вершинами гор. И весь воздух над рекою и зелёным простором тайги чуть звенит, будто где-то далеко, в недрах леса, смолкают аккорды оркестра.

Вот-вот на землю сойдёт ночь…

Мы обходим берегом тальник. Пробираемся чуть заметной тропкой по закрайку. В воздухе запах дыма и жилья. В просветах мерцает огонёк, одинокий и кажущийся отдалённым, точно где-то за рекою. И как раз в тот момент, когда мы появляемся у палаток, Петя Карев со своей дружиной спешно делает генеральную уборку лагеря. Наше неожиданное появление сразу прерывает работу. Тут уж не до уборки!

Нина с первого взгляда, видимо, поняла, что здесь сами мужчины управляют бытом и всем хозяйством, что обитатели этой одинокой стоянки, затерявшейся в лесной глуши, давно не видели женщину и её присутствие занимает всех их.

— Вот и наше стойбище. Тебя бы, конечно, больше устраивала пещера, но мы, как видишь, в культурном oтношении на ступеньку выше первобытного человека.

— Не прибедняйтесь, у вас здесь очень хорошо! — смущаясь, отвечает Нина.

— И это тоже ради твоего приезда.

— Право же, трогательно. Значит, стоянка подверглась генеральной уборке.

— Иначе тут был бы лирический беспорядок… Знакомься, это всё сподвижники Трофима и твои будущие друзья.

— Здравствуйте, меня зовут Ниной, — и тут же смутилась, — кажется, догадалась, что все эти незнакомые люди знают её как Любку, слышали о её прошлом.

Она поочерёдно подаёт всем свою белую, чуточку пухлую руку.

— А где мне расположиться?

— Вам приготовлен полог, — говорит любезно Карев.

Нина старается быть незаметной, но это невозможно. Она смущена, взволнована, но постепенно свыкается с необычной для неё обстановкой.

Удивлённо смотрит на закопчённое оцинкованное ведро, в котором варится на костре ужин, на хвойные ветки, разостланные на полу вместо стола, на груды лепёшек… Её явно смущает, что есть придётся, сидя на земле. А деревянные ложки у Нины вызывают восторг, они, видимо, живо ей что-то напоминают.

Только мы сели за стол и повар готовился зачерпнуть разливательной ложкой суп, как на берегу зашуршала галька под чьими-то тяжёлыми шагами. Все насторожились. Кто-то расшевелил огонь, и вспыхнувшее пламя отбросило далеко мрак ночи. От реки из-за кустарника вышел Пресников. По его лицу, по тому, как низко висела у него за спиною котомка, как тяжело передвигались ноги и волочился сзади посох, можно было без труда угадать, что позади у него остался тяжёлый путь.

— Умаяла чёртова дорога, — говорит он, но вдруг замечает Нину, подбадривается, выпрямляет уставшую спину, тянется через «стол» и своей огромной лапой ловит крошечную руку Нины.

— Саша Пресников, — отрекомендовался он.

— Наш великан и большой добряк, — добавляю я. — С хорошими вестями или с плохими торопился? — спрашиваю его не без тревоги.

— Письмо срочное принёс от Михаила Михайловича Куцего, сейчас достану. — Он торопится выбраться из круга, но задевает ногами за колоду, теряет равновесие — и весь, огромный, тяжёлый, валится на землю.

Взрыв дружного хохота катится далеко по ночной тайге.

— Фу ты, чёрт, опьянел, что ли? — бормочет Пресников и, схватив выпавший из рук посох, вскакивает, поправляет сбившуюся набок котомку. — Письмо потом дам, плохого в нём не должно быть, — и он уходит в палатку.

— А ужинать? — спросил кто-то.

— Умоюсь, приду.

Мы не стали дожидаться. Разве утерпишь, если перед тобою стоит чашка, доверху наполненная ароматным супом, сваренным в лесу, на лиственничном костре, сваренным поздним вечером, к тому же опытным поваром.

Все едят сосредоточенно. Для Нины вся эта таёжная обстановка, простота сервировки стола, костёр вместо светильника и дрожащие тени деревьев — диво. Без привычки, конечно, неудобно сидеть на земле — некуда деть ноги…

Из палатки доносится угрожающий голос Пресникова:

— Кто штаны мои надел?

— Несу, Саша! — испуганно отвечает Евтушенко, вскакивая, и исчезает в полумраке.

Нина улыбается… Все готовы рассмеяться. Но выручает повар. Он нарочито громко зачерпывает со дна ведра гущу, подносит Нине.

— Получайте добавок.

— Что вы, не надо, спасибо! — но уже поздно.

— Придётся, Нина, тебе доедать всё, иначе завтра будет ненастье и Трофим не сможет закончить работу в срок, задержится на пункте. Тут в тайге свои законы, — говорю я серьёзным тоном.

— Да?… Неужели всё это надо съесть? — с отчаянием спросила она.

— Да, если хочешь, чтобы завтра было вёдро.

— А можно без хлеба?

— Да можно и совсем не есть, это шутка.

«Угу… угу…» — падает с высоты незнакомый ей крик.

— Кто это? — вздрогнув, спрашивает Нина.

— Филин есть хочет, — поясняет Карев.

После ужина ещё долго людской говор будоражит покой уснувшей ночи.

Нина своим появлением в лагере расшевелила воспоминания этих, чуточку одичавших, людей. У каждого нашлось о чём помечтать. Вот и не спят таёжные бродяги! Кто курит, кто сучит дратву, кто лежит на спине, молча смотрит в далёкое небо, кто следит, как в жарком огне плавятся смолевые головешки, а сам нет-нет да и вздохнёт, так вздохнёт, что все разом пробудятся от дум.

Я подсаживаюсь ближе к костру, распечатываю письмо, принесённое Пресниковым. Нина тоже придвигается к огню. Она захвачена ощущением ночи. Кажется, никогда она не видела такого тёмного неба, не ощущала его глубины и не жила в такой тяжёлой земной тишине. Молча смотрит она в ночь безмолвную, чужую, и, вероятно, чувствует себя где-то страшно далеко, на самом краю земли.

К нам подходит Бойка. Я подтаскиваю её к себе.

— Завтра нам с тобою придётся идти на пункт, а к Кучуму на могилку сходим, как вернёмся. На этот раз не обману — сходим.

— Вы завтра уходите на пункт? — всполошилась Нина.

— Да. Я должен быть к вечеру у Михаила Михайловича на правобережном гольце. Ему нужны данные наблюдений смежных пунктов, чтобы подсчитать неувязки в треугольнике. Пишет, что не может отнаблюдать направление на Сагу, где сейчас Трофим, пирамида проектируется на дальние горы и плохо заметна.

— А это не хорошо? Я ведь не разбираюсь в геодезии.

— Если он так и не сможет в инструмент, даже с большим оптическим увеличением, чётко увидеть пирамиду, то придётся организовывать наблюдение с помощью световых сигналов: днём свет будут давать гелиотропом, то есть зеркалом, а ночью специальным фонарём. В этом случае, конечно, работы задержатся и для завершения их понадобится несколько дней хорошей погоды.

Нина не сводит с меня глаз.

— С гольца, куда вы идёте, видна пирамида, где сейчас находится Трофим?

— Видна. А что?

— Так просто, — отвечает она и не сводит с меня глаз.

— Потерпи, немного осталось, — уговариваю я её.

Люди расходятся по палаткам. Гаснет костёр, и тьма окутывает стоянку. От реки, дождавшись полночи, ковыляет белым медведем туман.

— Иди, Нина, спать. Ты устала. У тебя сегодня столько впечатлений!

— Боюсь — усну и не проснусь. Не верится, что человеку бывает так хорошо на земле, как мне у вас. Спокойной ночи. — И она, вздрогнув от озноба, скрывается под пологом.

Затаилась тайга на груди онемевшей земли, закуталась в сизый туман.

Опять запах апорта. Это Нина подложила мне под подушку ещё одно яблоко. Ну что ж, спасибо! Откусываю снежную мякоть, и снова её аромат возвращает меня в сад моей юности, к сверстницам-яблоням…

Слышу, в темноте крадутся шаги к моему пологу. Кто-то осторожно касается рукою ситцевой стены.

— Можно к вам? — слышу шёпот Нины. Я поднимаю край полога.

— Садись вот сюда, на мешок.

Нина шарит в темноте руками по брезенту, ощупывает место, садится, опускает за собою полотнище полога. Меня обдаёт горячим дыханием.

— Что случилось?

— Возьмите меня завтра с собою на голец.

— Да ты с ума сошла! Это далеко, и тебе без привычки не подняться туда.

— Поднимусь, честное слово, поднимусь!

— Не вижу, ради чего обрекать тебя на муки. Изорвёшься, а то и искалечишься, тогда не отчитаться перед Трофимом! Нет, и не уговаривай!

В молчании Нина нащупывает мою руку, крепко жмёт.

— Возьмите, здесь я пропаду в ожидании Трофима.

Чувствую, как трудно не согласиться с нею.

— Право, не знаю, что с тобою делать?

Она наклоняется к моему лицу, целует в щёку, исчезает за пологом в темноте.

— Не радуйся преждевременно! — кричу я ей вслед.

Михаил Михайлович пишет, что он ещё не теряет надежды отнаблюдать Сагу без световых сигналов, ну а если этого не добьётся? Упустит время — и это будет пагубным для нас. Тут нельзя рисковать и одним днём. Решаюсь завтра утром заранее отправить необходимое оборудование на пункты. Таких пунктов четыре, в том числе и Сага. Трофиму пошлю письмо, пусть он задержится на гольце до окончания работы. Это будет надёжнее. Как я сразу не догадался! Ведь на всех пунктах сейчас работают люди, и им ничего не будет стоить подать свет.

Утром слышу голос Улукиткана:

— Пошто долго спишь, разве не пойдёшь на голец?

— Сейчас, Улукиткан, встану. Собирай оленей.

Над лагерем густо-синее и удивительно спокойное небо, какое бывает здесь только в эту позднюю осеннюю пору. Из-за леса поднимается солнце, и природа, ещё не утратив сонного покоя ночи, раскрывается перед ним во всём своём великолепии.

Я стою с полотенцем в руках, не налюбуюсь. Сколько света! Как чудесно мешается тяжёлый пурпур осин с ярко-зелёной хвоей стлаников, омытых ночным туманом. В густых космах увядшей травы горят разноцветные фонарики…

Нина уже встала. Я застаю её на реке за чисткой посуды.

— Каким чудесным утром встречает тебя первый день! — кричу я, далеко не дойдя до берега.

Нина кивает головой.

— Рано встала, боялась, что вы уйдёте без меня.

— А я ведь раздумал брать тебя на голец.

Её лицо мгновенно омрачается.

— Зачем же без меня решили этот вопрос?

— Пользуюсь данной мне властью.

— Но если вам дано право отменять свои решения, то вы можете и восстанавливать их?

— Конечно.

— Тогда я иду с вами на голец!

— Ты с первого шага убедишься, что сделала глупость, — говорю я. — Посмотрю, что на тебе останется, бедная женщина! В каком виде предстанешь ты хотя бы перед Михаилом Михайловичем.

— Не сердитесь, постараюсь и перед Михаилом Михайловичем не потерять женского достоинства.

— Послушайся доброго совета, останься в лагере и, чтобы не было скучно, наведи тут порядок. Как видишь, мы, мужчины, не очень-то требовательны к себе в условиях таёжного общежития.

— Клянусь всеми богами — как вернёмся, займусь лагерем: выскоблю, вымою, расчищу…

— Вот уж не думал, что ты такая упрямая.

Пригнали оленей. Надо торопиться, путь не близкий. Петя Карев отправит без меня фонари и гелиотропы на пункты вместе с предписанием о подаче света.

Омрачает мошка. Она сегодня чуть свет приступила к своим обязанностям. Уже с утра засовываю голову в накомарник и, видимо, на весь день.

Ночные наблюдения

С нами Нина. Тороплю геодезистов. Лагерь под останцем. Ночные наблюдения. Майка ушла от Улукиткана. Охота за снежными баранами.


Караван ведёт Улукиткан. Мы с Ниной идём позади. Продвигаемся вверх по галечному берегу Маи. Солнце уже обогрело тайгу. Горы отступили. В море света долина кажется слишком широкой и плоской. Вдоль русла, далеко до скал, тянется стеною лес, отодвинутый от реки половодьем.

Мы не торопимся. Нину разбирает любопытство. Диво для неё и болтовня кедровок, и тайга в брызгах позолоченной листвы, и неожиданный всплеск хариуса. То она остановится, прислушивается к шуму переката, точно пытается что-то угадать в этих ломких звуках. То вдруг, пробудившись, догоняет нас с радостным криком.

Улукиткан сворачивает к реке, останавливается у самой воды.

— Однако, тут бродить будем, — говорит он и начинает проверять вьюки на спинах оленей, подтягивать ремни.

Нина пугливо смотрит на прозрачный слив, усыпанный галькой, поворачивает ко мне голову,

— Да, да, будем переходить реку, — говорю я твёрдо. — Это первое действие таёжной арифметики.

— Не такие задачи решала, — храбрится Нина.

Я начинаю разуваться.

— Послушай, Нина, воспользуйся оленем — это, пoжалуй, будет надёжнее.

— Ни за что! Боязно. — И она пугливо смотрит то на оленя, то на слив, гладкий, без единой завитушки, и прозрачный, как плавленое стекло.

— Пошто напрасно ноги мочить будешь! — говорит Улукиткан. — Мой орон сильный, хорошо пойдёт — не упустит.

— Нет, нет, не сяду!

В конце концов нам удаётся оторвать её от земли и водворить на оленя.

— Упаду!..

— Улукиткан, веди! — командую я.

— Снимите, упаду— а-а-ай… — и её голос наполняется ужасом.

— Сниму при условии, что вернёшься в лагерь.

Она теряется от неожиданного предложения, но тотчас же берёт себя в руки. Страх исчезает. На свежий румянец щёк ложатся белые пятна. В глазах грозовой блеск — это уже Любка — решительная, смелая.

— Что же, Улукиткан, вы стоите? — говорит она мягко и начинает толкать пятками оленя.

Караван трогается. Нина хватается левой рукой за моё плечо. Зашумел под копытами оленей быстрый слив. Старик оказался хитрее меня, не снял олочи, идёт твёрдо, торопится. Я бреду босиком по скользким камням, балансирую, как на канате. Уже минуем средину реки, самую глубокую. И тут моя нога застревает между камней. Невероятным усилием я выхватываю её, но уже не могу удержать падающее по инерции тело. За мною в воду летит Нина. Я едва успеваю в последний момент поймать её.

— Пойдёшь дальше? — тут уж я не выдерживаю.

Нина встаёт, поворачивает ко мне лицо, всё облепленное мокрыми волосами, и утвердительно кивает головою.

— Предупреждаю, впереди есть место повеселее! И тут обнаруживается, что река унесла её накомарник.

Как хорошо, что нас караулит солнце! На берегу мы выкручиваем одежду, снова надеваем её на себя, и караван скрывается в узком ущелье.

Над сутулыми хребтами, куда идёт наш путь, над нарядной тайгою, пахнущей спелой ягодой и упавшим листом, стынет прозрачная тишина бабьего лета. Хорошо в эту пору в лесу. Под серым сводом осеннего неба всё кажется умиротворённым и уставшим. Какая грустная красота заключена в прощальном сиянии лесов, в их величественном увядании. Склоны гор пылают вечным закатом.

Тайга с трудом впускает нас в свои таинственные чертоги.

Лес захламлён папоротником, корявым валежником, сучьями. Всюду обкатанные валуны, бог знает когда принесённые сюда ледником. Тишину нарушает неистовый грохот ручья, стремительно бегущего с вершины ущелья.

Звериная тропа, присыпанная багряными листьями и умятая ногами геодезистов, ползёт в глубь гор. С каждым шагом ближе теснятся стволы великолепных елей, густая черёмуховая поросль; то и дело путь преграждает валежник, точно нарочно поваленный на тропе.

Нина идёт без накомарника (от моего она отказалась). Комары липнут к её обнажённому лицу, жадно сосут кровь и остаются красными бусинками на щеках, на лбу, на подбородке.

Ущелье сжимается. Дичь, безлюдье — то, что любят звери. Они проводят здесь день, спасаясь от гнуса, забившись в густую тенистую чащу. Всюду мы видим их следы, лёжки. Да вот и они: точно из-под земли в широкий просвет выкатывается стадо сокжоев, и все разом, словно по команде, замирают, повернувшись в нашу сторону.

Стадо прикрывает крупный самец, с величественными рогами. Он стоит весь на виду, гордый, могучий, захваченный тревогой.

— Где ты, Нина, увидишь такую картину!

Мой голос доносится до стада. Сокжои беспорядочным стадом бросаются вперёд, исчезают.

Теперь нас осаждает мошка. Нину не узнать: вместо лица бесформенная маска, вымазанная кровью и усыпанная мелкими шишками-укусами. Она устала бороться с этой мелкой тварью, не чувствует её укусов. И только иногда рука как бы случайно пройдётся по лицу, оставляя кровавые мазки на вспухшем теле. Осенью мошка ядовитая, и злая, как чёрт.

— Надевай мой накомарник или сейчас же повернём назад, — говорю я угрожающим тоном и, не дожидаясь ответа, натягиваю ей на голову тюлевую сетку. — Есть хочешь?

Она утвердительно кивает головой.

— Обедать будем через час, а пока что вот тебе кусочек лепёшки, замори червячка…

— Нога что-то левая… — и я вижу, как она морщится от боли.

— Ушибла?

— Нет, кажется, растёрла.

— Снимай сапог, надо перемотать портянку. А вообще, Нина, всё идёт как по писаному: следующая неприятность куда хуже — ноги откажутся идти.

— И всё-таки я пойду! — перебивает она меня.

— Пойдёшь. Теперь поздно раскаиваться.

— Вот уж и не собираюсь. Дойду без жалоб.

— Буду рад услышать эти же слова и на последнем подъёме.

Караван трогается. Шаги оленей глохнут в мягкой моховой подстилке, и кажется, будто мы не идём, а плывём по этому необычному зелёному океану тайги. На ходу Нина жуёт лепёшку. Вряд ли она вспомнит сейчас что-либо вкуснее и слаще этого чёрствого куска.

В лесу чаще появляются просветы. В них видны скалы. Точно призраки, поднимаются они над вершинами деревьев, врезаясь остриями в небо.

На едва заметной тропе попадаются внушительные вмятины косолапого и совершенно крошечные отпечатки копытец кабарги. В одном месте мы увидели лопатообразный рог с изгрызенными концами. Его уронил сохатый в прошлую зиму, и росомахи оттачивали на нём свои хищные зубы. Всё это я поясняю Нине, иначе у неё не сложится полного впечатления о тайге.

Лес кончается. Стало светло, словно двери распахнулись. Воздух заткан паутиной. Дальше путь преграждает старая гарь, широким поясом перехватившая ущелье. Обугленные деревья скрестились на земле в уродливых позах, точно смерть их застала в страшной схватке. На всём лежит печать катастрофы.

Тропа ныряет в завал, петляет, забирается под навесы, извивается между стволами, как удав в предсмертных муках. И хотя наши люди, прежде чем попасть с инструментами на вершину хребта, много поработали тут топорами, проход остаётся узким, сучья рвут вьюки, ловят одежду.

Проклятая мошка! Теперь она переключилась на меня. Отчаянно хлещу себя ветками. Лицо, руки горят, как от ожога.

Олени выбились из сил. На первом ягельном пригорке, среди зелёных стлаников — привал. Ветерок отпугивает гнус, и к нам снова возвращается способность любоваться красотами живой природы.

Нина опечалена — из гари она вынесла от брюк одни лоскуты. Дальше ей придётся идти в моём плаще.

Я набрасываю на ягель потник, кладу в изголовье мягкий вьюк, и Нина падает пластом, не забыв в последнюю минуту подставить лицо горячему солнцу.

Разлился по горам солнечный день. Потемнели скалы. Взвился к небесам дымок костра. Нина спит как убитая. На загорелом распухшем лице озабоченность. Обед готов, но жалко будить, а время не ждёт. Я немилосердно тормошу её. Не помогает.

— Ты не хочешь дальше идти? — спрашиваю я.

Никакого впечатления. Я снова трясу её, но уже изо всех сил.

— Мы уходим. Догоняй! — говорю громко.

Раскрываются узкие глазные щёлочки, и оттуда смотрят сонные глаза.

— Не уходите, ещё капельку, — вымаливает она, а сама поворачивается на бок, снова засыпает.

Я теряю терпение. Хватаю её, подношу к «столу», усаживаю, и тут она просыпается.

Быстро расправляемся с едою. Вьючим отдохнувших животных. Сразу берём очень крутую россыпь. У первой скалы поправляем вьюки. Улукиткан высматривает проход, нацеливается идти извилистой щелью, заваленной угловатыми обломками. Я отстёгиваю от связки четырёх оленей, веду его следом.

Бедная Нина, каких мучений ей стоит первое знакомство с нашей жизнью, с тайгою и горами. Вряд ли она ещё когда-нибудь рискнёт отправиться в поход с геодезистами.

Упорство побеждает, мы на отроге. Мрачное ущелье скрывают от нас нависающие над ним скалы. Нина отстала. Олени на первой террасе падают без сил. Мы с Улукитканом на пределе изнеможения. Но какая радость — близко видна пирамида, установленная на остроконечном шпиле. Это здорово подбадривает нас. Бойка чёрным комочком несётся к вершине, спешит дать знать о нас, а я тороплюсь вернуться к Нине.

Нахожу её далеко внизу. Она стоит, прислонившись спиною к скале, отяжелевшая голова упала на плечо. В одной руке накомарник, в нём душно подниматься. У ног лежит брошенный посох. На меня смотрят усталые глаза, в них отпечаталось выражение безразличия.

— Пошли, Нина, наверху отдохнёшь!

— Ещё далеко?

— Нет, собери все силы. — И я встряхиваю её, даю в руки посох. — Пошли!

— Ноги, мои бедные ноги, они не идут, — голос её дрожит.

Я расстёгиваю пояс, пропуская конец через пряжку.

— Бери петлю в руки, крепко держись.

Я перекидываю через плечо ремень, Нина отрывается от скалы, трудно шагает моим следом. Теперь ей мешают полы плаща, посох кажется свинцовой тяжестью, а непослушные волосы нависают на глаза, и она не может, как раньше, рывком головы, отбросить их назад. Но я упорно тащу её, не оглядываясь, и мысленно кричу на себя: «Чего спотыкаешься, чёрт побери!»

— Теперь-то ты уж будешь знать, что такое геодезия.

— А у вас ноги не болят?

— Я не обращаю на них внимания.

— Да?… Этого мне, видно, никогда не достичь. Как жалок человек — он даже не имеет запасных ног, всю жизнь на одних, — говорит она серьёзно.

Через каждые десять метров отдых. И так до самого верха, медленно, долго. Меня окончательно поражает её упорство.

До подножия гольца, где расположен пункт, немного более километра. Подъём некрутой, по каменистому гребню. Усаживаем Нину на оленя. Теперь она не протестует. Я пристраиваюсь рядом в роли подставки, за которую она может держаться руками, и караван трогается.

Бойка давно на пункте, сообщила о нашем прибытии, но там почему-то никакого оживления. Неужели никого нет?

Видим — на гребень, из боковой лощины, выходит какое-то странное существо: ноги и туловище медведя, вставшего на задние лапы, а вместо головы огромная копна, точно он несёт какой-то материал для берлоги. Тоже направляется к вершине. Улукиткан свистит. Копна сваливается на землю. Это человек. Он узнаёт нас, бросается навстречу. Мы прибавляем шагу.

— Приветствую дорогих гостей в своих поднебесных владениях! — кричит Михаил Михайлович, заграбастывая Улукиткана. — Ты жив, слава богу! — и тискает его от всей души. Затем он здоровается со мною, протягивает руку нашему третьему, спутнику, да так и замирает с протянутой рукой — перед ним незнакомая женщина.

— Нину не узнаёшь? — говорю я.

— Нина?! — восклицает он с облегчением. — Наконец-то я вас увидел. Где пришлось встретиться! — Он помогает ей слезть с оленя.

— Ну, ты, медведь, осторожнее! — предупреждаю я его. — Думаешь, ей легко досталось свидание с тобою?

— Не учёл, простите…

— Как далеко забрались, не боитесь? — спрашивает она, а сама не может стоять на ногах, держится за меня.

— Некогда бояться. Если не у инструмента стоишь, то по хозяйству. Забот хоть отбавляй. Сегодня после утренней работы за дровишками ходил в лощину, далеко, — поясняет он.

— Вы снизу носите дрова? — удивляется она. Кажется, это больше всего поразило её.

— А воду берём ещё ниже.

— Я бы скорее согласилась жить без костра и без чая.

— В этом нет надобности. Мы привычны, иначе обленишься.

— И одичаешь, — добавляю я.

— Это уж обязательно. — Он мельком осматривает себя сверху, затыкает в брюки передний край рубашки и со смущением замечает, какие у него безобразные сапоги: задники сильно скосились набок, причём, в одну сторону, левый оскалился, и, хотя он стянут ремешком и Михаил Михайлович старается ногу поднимать повыше, сапог так и норовит пастью впиться в камни.

Нину усаживаем на оленя. По пути Михаил Михайлович взваливает на свою широкую спину вязанку стланикового сушняка. Косые лучи солнца лижут горы. Густые тени уже наполнили ущелья. Оконтурились лохматые края откосов. Теперь хребты, ложбинки, пропасти, изломы выступают яснее, и горы, когда смотришь на них с высоты в этот вечерний час, кажутся огромной рельефной картой. На них кое-где видны останцы — каменные столбы, немые свидетели разрушений. Они пережили самое большое — испытание временем…

Вот и лагерь под толстым останцем. Палатка, три полога, горка немытой посуды, костерок, зажатый двумя обломками, на которые ставятся котелок с варевом, оленьи сёдла, потки, клочки вычислительной бумаги. Поодаль валяются донельзя истоптанные ботинки, на камнях выветриваются спальные мешки, вывернутые шерстью наружу.

Отпущенные олени легли на россыпи серой живой кучей, и так плотно, точно кто их побросал один на другого. Глядя на них, я почему-то подумал: как часто мы несправедливы к этим четвероногим рабам, безропотно отдающим себя служению человеку, а может быть, и жестоки в своих чрезмерных требованиях к ним. И удивительно, ведь олени всегда имеют возможность уйти в тайгу, присоединиться к сокжоям — своим прямым сородичам, жить вольно, по-звериному, и навсегда распрощаться с вьюками, с лямками, с побоями, так нет, — слишком велика у них сила привязанности к людям;

Стаскиваем с Нины сапоги, заталкиваем её под полог. Она улыбается. На распухшем бронзовом лице блаженство уставшего человека, наконец-то добравшегося до постели.

Гостья сгибает в коленях ноги, кладёт сложенные ладони под щеку и со вздохом уходит в сон.

Огромная туча, грязно-синяя с огненными краями, придавила солнце к горизонту. Её толстое тело походит на странную крепость, с мощными уступами бастионов и высокой башней, на которой торчат немыми символами орудия. Туча тяжелеет, гасит тёплый свет над землёю, сливается с горами. А солнце, обречённое, но всё ещё сильное, пронизывает крепость и сквозь рваные щели бросает на землю пучки живого, дрожащего света, всё слабеющего, меркнущего…

Из всех вечеров, какие я помню, этот был самый ясный, тихий, а воздух самый прозрачный.

Всегда затянутые дымкой горы на этот раз были обнажены, резко очерчены и так близко придвинуты к нам, что глаза без напряжения могли легко проследить линии отрогов, сливающихся у горизонта в один мощный хребет, и разглядеть провалы с их гранитными стенами.

— Миша, какая видимость! Разве ты вечером не наблюдаешь?

— Надо бы, да помощник с рабочими ушёл в ущелье за водою.

— Может, я заменю его?

— Тогда пошли.

До шпиля, где над бетонным туром возвышается пирамида, метров триста крутизны. Горы падают, сливаются зубцы, купола, отроги. И только наш голец господствует над этим горным хаосом, над беспредельным безмолвием. С его вершины, заканчивающейся крошечной площадкой, мы увидим на дне глубоких расщелин вечернюю тайгу.

Михаил Михайлович устанавливает на туре инструмент — тяжёлый теодолит, приводит его в рабочее положение. Я осматриваю горы. Джугдыр уходит от нас на север, беспокойный, вздыбленный, прикрытый густым облаком, словно серым шинельным сукном.

— Голец Сага — видишь? — говорит мне Михаил Михайлович, показывая рукою вправо от Джугдыра.

За Маей, скрытой от нас в глубине провалов, виден безымянный хребет, широкий и плоский, расчленённый мелкими ложбинами. Издалека он напоминает пустыню после смерча, покрытую гигантскими дюнами. С первого взгляда узнаю Сагу — господствующую вершину этого хребта, угрюмую и толстую, как откормленный боров. До неё по прямой километров сорок!

Михаил Михайлович наводит на вершину тяжёлую трубу инструмента, припадает глазами к окуляру.

— Дьявольщина! — досадует он. — Пирамида плохо видна — плохая проектировка.

— Может, глаза твои устали от долгой работы, дай взгляну.

Он уступает мне место у инструмента. В трубу, с большим оптическим увеличением, Сага кажется совсем рядом, вся как на ладони, облитая ровным светом закатного солнца. Вижу и пирамиду, но тускло, в синеве далёких гор. С таким изображением её, конечно, не отнаблюдать. Сбоку, под тупой вершиной, на скалистом прилавке хорошо заметно белое пятно — это палатка Трофима.

— Если завтра будет свет, за ночь закончим наблюдение? — спрашиваю я.

— Конечно. Но для этого надо сегодня измерить все углы, не связанные с направлением на Сагу. Их немного.

Михаил Михайлович привычным движением руки отводит трубу вправо от Саги, быстро находит нужную вершину с пирамидой, и пока ловит в биссектор инструмента цель, я успеваю раскрыть журнал, достать ручку, приготовиться к записям отсчётов. Сознаюсь, давно не занимался такой работой, и хотя программа вычислений здесь, у инструмента, очень упрощённая, тем не менее чувствую себя, как на экзамене, мальчишкой.

— Миша, не торопись, не дай оскандалиться, — умоляю я.

Он смеётся:

— Вот когда ты в моих руках! Уж я постараюсь.

— А двадцатилетняя дружба?

— Этого не предусматривает инструкция.

— Зря обрадовался, я ведь пошутил.

— У нас есть время проверить, шутишь ли ты. Его лицо вдруг становится серьёзным.

— Сорок пять градусов, тридцать две минуты, двадцать шесть и шесть, двадцать шесть и четыре, — тянет он нараспев.

…Время летит быстро. Гаснет солнце на лиловом горизонте. Последний приём Михаил Михайлович делает с натяжкой на свет. Затем он подсаживается ко мне, критически осматривает записи вычислений и тут же чертыхается: не нравится ему моя работа. Затем он повторяет все вычисления самостоятельно, так уж положено на наблюдениях, и получает мои результаты.

— Ты и теперь недоволен? — спрашиваю я.

— Ну, знаешь, за такую работу помощнику досталось бы по первое число, — беззлобно выговаривает он мне за исправления на страницах журнала.

Мы убираем с тура инструмент и, довольные, что хорошо потрудились, начинаем спускаться в лагерь.

— Значит, договариваемся: если завтра ночью закончим полностью программу наблюдений, тогда с тебя будет причитаться, — говорит Михаил Михайлович, ощупью спускаясь по камням.

— За что?

— Мой-то пункт последний, соседи сегодня заканчивают. Шутка ли, до снегопада свернуть такую работу.

— Что же, согласен, если закончишь. Но имей в виду, с меня всем уже столько причитается, что и волос на голове не хватит.

— Тут осторожнее, держись правее, — предупреждает спутник и уползает в темноту.

Далеко внизу мерцает огонёк костра, а кажется, будто живая звезда свалилась на дно глубокого провала. Справа заметно сверкает восток. Оттуда, из бездны бездн, на сторожевые пики льётся голубоватый свет, всё сильнее, всё ярче. Появляется луна. Она выползает на ребро гольца холодным шаром и, кажется, вот-вот сорвётся в пропасть.

В лагере все спят. Лишь останец настороженно караулит немое пространство. Палатка, пологи, утварь, костерок между сложенных камней и уснувший возле него Улукиткан — всё это ночью, под луною, поистине сказка!

Рядом с Улукитканом спит Майка, положив голову на вытянутые передние ноги и поджав под себя задние. С тех пор, как не стало в стаде Баюткана, кому она рабски подражала во всём, Майка больше привязалась к старику. Как бы далеко ни кормилась, ночью непременно придёт к нему на стоянку. И хотя Улукиткан своё чувство хранит глубоко под внешним спокойствием, отделывается молчанием, но мы знаем — в его сердце живёт безграничная любовь к Майке.

Второй год эта чудесная оленушка путешествует с нами. Она радует нас своею молодостью, своими шалостями. Её характер стал ещё независимее: у дымокуров старые почтенные олени уступают ей лучшее место; поссорившись с собаками, она угрожающе набрасывается на них, и те, опытные зверовые лайки, не смеют огрызнуться, спасаются бегством. Если же Майка, утомлённая длительным походом, доверчиво уснёт на стоянке, по-детски разбросав уставшие ноги, никто не шумит, разговаривают шёпотом, упаси бог, кто стукнет топором или загремит посудой. Словом, все мы: люди, олени, собаки — подпали под влияние Майки, и она стала маленькой хозяйкой нашей кочевой жизни.

Я уже говорил, что для Улукиткана, человека суеверного, новорождённый телёнок — символ счастья. Майку старик боготворит. Оно и понятно: старому эвенку, прожившему всю тяжёлую жизнь в постоянном уединении, в тайге, трудно избавиться от суеверия. И когда я думаю о привязанности Улукиткана к Майке, не могу представить, что станется с ним, если Майки не будет рядом?


Этому суждено было случиться в следующем году…

Наступила осень. Тайга, облитая густым, немеркнущим закатом, отдыхала в тишине. Мы с Улукитканом вдвоём пробирались к истокам Маймакана. Там, на каменных вершинах Джугджура, работали наши отряды геодезистов, и мы заранее условились, что я посещу их в это время.

Шли от озера Токо на восток, без тропы, вдоль хребта. Давно потеряли счёт речкам. Позади остались буйные Аян, Учур, Чумикан, а впереди лежала незнакомая земля, безлюдье, глушь, и где-то в неприветливых складках гор прятались истоки Маймакана.

Улукиткан, впервые попав в этот район, осторожно вёл караван, ориентируясь по Джугджуру.

Нас и в тот год сопровождала Майка. Она была уже взрослая самка, выхоленная тайгою и человеческой лаской. С возрастом она немного одичала, стала вожаком стада, но отношения её со стариком остались прежними. Она знала только его руки.

Шли долго, скучно. Путь казался неодолимым. Трудно представить, как нам надоели мари, гнус, безмолвие и синеющее в вышине безоблачное небо. На всём протяжении ни единого следа человека. Иногда мы выходили на сопки, чтобы осмотреть местность, и нам открывалась безграничная тайга, бедная, рваная. Мы уже не верили, что есть на свете речка Маймакан и что когда-нибудь доберёмся до своих. Но надежда, подобно огню, спрятанному в глубине торфяных пластов, никогда не угасала в наших сердцах.

И вот однажды, к концу дня, подойдя к ручью, мы увидели траву, примятую олочами. Проводник ощупал след, прошёлся по нему, сказал, обрадованный:

— Совсем недавно люди ходи, — и, как бы в доказательство его слов, близко загремело ботало, затем послышался лай собак.

Тут уж действительно обрадуешься не только другу, но и врагу. Мигом слетела усталость. Старик, по-юношески вскочив на своего учага, погнал его, покрикивая на идущих в связке оленей.

На полянке, куда выбрались из чащи, мы увидели изумлённых нашим неожиданным появлением колхозных пастухов. Они тоже только что пришли на поляну и ещё не успели поставить чумы, развести костёр.

С дюжину пёстрых собак окружило караван. Майке эта шумная компания не понравилась. Неожиданно для всех она вырвалась вперёд к псам, била всеми четырьмя ногами, подпрыгивала высоко, как козёл, но собаки оказались не из трусливых. Ей бы несдобровать, уж и досталось бы, да вовремя вмешались пастухи.

— Для чего вам столько собак? — спросил я, протягивая руку пожилому коренастому эвенку.

— Ты думаешь, это много? Скоро начнём пушнину добывать, какие хорошо искать белку будут или сохатого держать, останутся жить, а другие на варежки пойдут, ещё не хватит.

Мы поздоровались с остальными.

— Откуда у вас такая матка? — не скрывая восторга, неожиданно спросила молодая пастушка, показывая на Майку и окидывая её взглядом знатока. Тут только я заметил, что наша четвероногая спутница буквально приворожила всех.

Улукиткан умышленно молчал, дескать, полюбуйтесь ею, позавидуйте. А Майка, точно понимая, что попала на смотрины, важно вышагивала по стойбищу, демонстрируя перед эвенками то круглый зад, прикрытый белым фартучком, то пышные бока, вертела чуточку заострённой головою, украшенной изящными рожками.

— Однако, не худо было бы получить от неё племя, — сказал старший пастух, не отрывая глаз от Майки, и, повернувшись к Улукиткану, добавил деловито: — Может, сладим, бери за неё любого учага из стада.

Лицо старика помрачнело.

— Ты хочешь отобрать у меня счастье, кому нужна пустая жизнь? — ответил он и, считая разговор законченным, стал развьючивать оленя.

— Два учага на выбор дадим, подумай, цена не малая, — азартно предложил пожилой пастух.

— Если ты снимешь рукою с неба орла, и то мало будет, — ответил старик твёрдо, а сам, вижу, в восторге. Ещё бы, Майка получила такую оценку пастухов!

К вечеру на поляну к новому стойбищу пригнали стадо оленей, состоящее главным образом из племенных самок и молодняка. Уставшие животные разбрелись по редколесью, и там в глубине сумрака замер невнятный шепоток колокольчиков. Но десятка полтора попрошаек осталось на стоянке. Олени тщательно обшарили лагерь и, не найдя чем поживиться, набросились на наши вьюки. Пришлось убрать багаж в палатку.

Большой костёр освещал поляну, берестяные чумы пастухов, этих трудолюбивых кочевников нашего времени. Они живут в тайге со своими семьями, неотступно следуя за стадом до предгорий Джугджура. Их богатство, состоящее из домашней утвари, постелей и одежды, укладывается в несколько вьюков. Их желания — не оставаться долго на одном месте. Эти люди совсем не требовательны в своих потребностях. Мы с Улукитканом по сравнению с ними живём с комфортом.

Пастухи, отдалённые от жилых мест огромными пустырями, бывают бесконечно рады повстречавшемуся человеку. Их представление о внешнем мире складывается в основном из тех отрывочных сведений, которые приносят с собою случайные гости. Вот почему так радушно встретили нас кочевники. Мужчины и женщины помогли развьючить оленей, поставить палатку, дети дружно таскали хвою для постелей.

В вышине провожали день белохвостые орланы. Багровый закат сливался с лесом, опалённым осенним пожаром, золотил на поляне синие, в зрелой ягоде, кусты голубики. Ночной ветерок гладил увядшие листья берёз, и те шепотком умоляли его не срывать их, подождать до утра…

Только ночью исчез гнус. Мы сняли накомарники. Пастухи угощали нас чаем с густым оленьим молоком и с жадностью выпытывали новости. Их всё интересовало: жизнь страны, куда кочует белка, кого встречали мы на пути и какая нужда привела нас в этот дикий край? В разговоре я произнёс имя своего спутника. И тут только пастухи узнали, что их гостем является тот самый Улукиткан, добрая молва о котором растеклась далеко за пределы родного стойбища. Все забыли про ночь. Разговор неожиданно затянулся.

Пастухи знали, что Улукиткану много лет, что добрую половину из них он прожил ещё до революции, лесным кочевником, и много знает из прошлого их славного народа. Говорил только Улукиткан. Ему было что вспомнить…

Когда погас костёр и люди уснули, на стоянку снова заявились олени-попрошайки. Они стали атаковать нашу палатку. И я, чтобы избавиться от назойливых животных, необдуманно угостил их солью. Вот когда мы оказались в настоящей осаде! Всю ночь олени толклись у палатки, просовывали свои безобидные морды в щели, а одному молодому оленю даже удалось поднять головной борт и пробраться внутрь…

Утро началось с того, что Улукиткану подарили лёгкую дошку из пыжиков. Старик не захотел остаться в долгу, но чем ответить? В тот год я преподнёс ему шестикратный бинокль с просветлённой оптикой. Его он хранил как драгоценную вещь на дне потки, бережно завёрнутым в замшевый лоскут. Расстаться с ним ему, видно, было не под силу. Другого он ничего не имел. Тогда старик развинтил бинокль, одну половину оставил себе, а вторую подарил старшему стойбища. Боже, какая же это была радость для пастухов! Им действительно бинокль был необходим, особенно осенью, когда олени в поисках грибов уходят далеко от стоянок и собирать их приходится с большим трудом.

От пастухов мы узнали, что до наших осталось не более трёх дней хода. Когда караван был готов покинуть гостеприимную стоянку, один из пастухов подошёл к Улукиткану, начертил на земле витиеватую линию, затем справа от неё приложил веточку, примерно под углом 45°, и к её краю, тоже под тем же углом, ещё один маленький прутик — это река Маймакан и левобережный приток, по которым должен был пойти наш путь. Затем пастух положил три камушка у «истоков» реки, как бы изображая ими вершины хребта, и, ткнув пальцем в крайний, сказал всего лишь несколько слов на своём языке. Улукиткан утвердительно закивал головою, взял в руки повод от переднего оленя и твёрдой походкой зашагал к невидимым вершинам. А я подумал: как это просто получается у истинных детей природы! У них, кроме врождённого чутья, есть свои, нам не понятные, приметы на земле, которые и служат им ориентиром в пути.

Старик повеселел. Покачиваясь в седле, он тихо пел о том, как хорошо быть гостем у пастухов, что у него есть новая дошка и что счастье ему идёт от Майки…

Теперь мы двигались на юго-восток и более уверенно, чем в начале нашего путешествия. За холмистым предгорьем путь каравану преградили лобовые откосы Джугджура. Огибая их, мы, наконец-то, добрались до Маймакана. Сатанинская сила выносит его из узкого ущелья. Грохот воды, рёв перекатов, стремительный бег и нескончаемое эхо у скал — таковы впечатления от этой реки.

Мы вступили в пределы больших гор. Кончилась высокоствольная лиственничная тайга, и с нею отстал гнус. На смену растительному покрову с вершин спустились потоки россыпей. Звериная тропа уводила нас внутрь загадочной щели, по дну которой кувыркался неуёмный Маймакан.

Наше появление там небо отметило проливным дождём. Какое-то время мы на ходу ещё мирились с сыростью, но когда одежда окончательно промокла и отяжелела, пришлось оборвать путь. Там мы и заночевали.

На второй день, пройдя километров пять вверх по Маймакану, караван вышел к большому левобережному притоку. Свернув по нему, как это значилось на «карте» пастуха, мы неожиданно наткнулись на затёсы, сделанные нашими людьми.

— Тут хорошо пойдём, — обрадовался старик.

Но ущелье оказалось тесным, заваленным обломками, труднодоступным для оленей. Звериная тропка то и дело перескакивала речку, разбушевавшуюся после вчерашнего дождя. Весь день мы боролись с потоком и только к вечеру выбрались на верх отрога.

Солнце растопилось в кровавом закате.

Караван медленно подвигался по пологому гребню, выискивая более подходящее место для ночёвки. Бежавшая впереди Майка вдруг остановилась и, подняв высоко голову, старалась что-то рассмотреть. Мы подошли поближе к ней, — слева, куда смотрела Майка, метрах в полутораста от нас, на голой возвышенности, стояли кучкой четыре сокжоя: крупный самец и три самки. Они и мы с одинаковым любопытством рассматривали друг друга. О ружье нечего было и думать — тут только пошевельнись, и звери мигом исчезнут. Самец стоял грудью к нам, весь поглощённый нашим неожиданным появлением. Он был в брачном наряде, политый густым отблеском заката, огромный, неустрашимый. В эту осеннюю пору всё в нём подчинено брачному инстинкту. Его огромные рога, в другое время ненужная уродливая надстройка, теперь превратились в устрашающую силу. Вот он грозно потряс ими и весь вздрогнул, точно пронизанный электрическим током.

Самки покорно стояли, повернув к нам свои любопытные головы, боясь пошевелиться.

Так длилось всего лишь несколько секунд. И вдруг звери все разом, точно сдунутые ветром, бросились вниз, скрылись за изломом. Майка рванулась за ними, но тотчас же задержалась. Вытянув морду, она громко промычала, и в этом протяжном звуке было что-то новое, только что пробудившееся в ней.

Мы ещё. не успели сделать и шага, ещё в голове не окрепла увиденная картина живой природы, как на возвышенности снова появился сокжой, весь взбудораженный, могучий и злой. На миг замирая, он поднял голову и, как бы отвечая Майке, заревел страстно, призывно.

Улукиткан сбросил бердану, но зверь исчез раньше, чем тот успел разрядить ружьё. Повернувшись ко мне, старик какое-то время стоял онемевшим.

— Ты понимаешь, Майка уже взрослая, — сказал он, явно потрясённый этим открытием.

— Почему это тебя удивило? Так должно быть.

Он промолчал.

Мы тронулись. Потухал закат. Чернотой наполнялись провалы, и оттуда непрерывно доносился стон удаляющегося сокжоя.

Остановились под первой вершиной. Я занялся устройством ночлега, а старик пошёл осмотреть место. Вернулся поздно.

— Тут совсем близко стадо баранов живёт, — сказал он, растревоженный охотничьим нетерпением. — Какой мы будем охотники, если придём к своим без мяса. Ты как думаешь?

— Я бы не хотел терять день.

— Терять не надо. Пойдём охота до рассвета и скоро вернёмся, даже если удачи не встретим.

…Было ещё темно, но где-то в бездне, далеко за сонными хребтами, нарождался день. Мы на ногах, и можно бы отправляться на охоту, но Улукиткан утром и шагу не сделает от табора, не попив чая. Эвенки вообще неравнодушны к этому напитку, как и все северяне.

Старик достал из потки кружку, сумочку с сахаром, кусок чёрствой лепёшки и, дожидаясь, когда вскипит вода в котелке, сидел у огня невесёлый. Последние дни он жаловался, что слишком далеко ушёл от родных мест и не хотел бы тут, на чужой земле, оставлять свою могилу.

Я, пользуясь задержкой, занялся чисткой карабина. После длительного похода надо было разобрать затвор и протереть ствол, обильно смазанный перед непогодой.

Сквозь густую синеву ночи прорезались линии Джугджура. В лощинах таяли голубые тени, и где-то на склоне вершины, под которой мы ночевали, прокудахтал куропат, первым заметивший рассвет.

Этот крик разбудил отдыхающих на стоянке оленей. Животные неохотно поднялись с нагретых лежек и в поисках ягеля разбрелись по низкорослому стланику.

Старик допил чай, сложил посуду, но не торопился уходить. Что-то тревожило его.

— Ты почему такой скучный, сон плохой видел? — спросил я.

— Нет. Разве не видишь, Майка утром не подошла — так никогда не было, — тихонько пожаловался он мне, и его лицо всё сморщилось, как от зубной боли.

— Стоит ли обижаться, Улукиткан. Майку ты слишком избаловал, чтобы она стала чуждаться тебя. Ещё придёт.

— Не говори так, — прервал он меня. — Она хочет матерью стать. Вчера вечером видел, как она… — но тут наше внимание привлёк какой-то странный звук, долетевший до слуха со дна котловины. Похоже, что взревел медведь.

Улукиткан встал, поднялся и я. Олени перестали кормиться. Все повернули головы в сторону звука, насторожились, как перед опасностью.

Вот ближе треснул сучок, загремела россыпь, и уже совсем рядом послышался рёв низкого тона. Из котловины на холмик выкатился рогатый зверь и замер весь на виду, огромный, дерзкий, взбудораженный. Он, казалось, забыл об опасности.

Мы сразу узнали вчерашнего сокжоя.

Улукиткан схватил бердану. Я никогда не видел старика таким быстрым и решительным. Он спешил. Его руки дрожали. Патрон не лез в ствол…

А сокжой со своей дикой силой налетел на стадо. Олени рассыпались по стланику, бежали, не щадя себя, куда попало, охваченные паникой. И только Майка оставалась на месте. Ни страха, ни колебаний. Она стояла словно заворожённая красотою самца, впервые захваченная брачным инстинктом.

Я видел, как Улукиткан выскочил вперёд, пригнувшись, положил ствол берданы на камень и стал целиться.

Сокжой, точно догадавшись о смертельной опасности, вдруг круто повернул назад. Бердана старика осеклась, ещё и ещё…

— Стреляй, ты что, не видишь?! — гневно крикнул он мне.

Но у меня в руках был ещё не собранный затвор.

Зверь с ходу пугнул Майку рогами, погнал вперёд, и по тому, как она вдруг покорилась самцу, я догадался, что навсегда уходит от нас Майка.

Улукиткан в отчаянии бросил на землю бердану, топтал её ногами, проклиная на чём свет стоит. Но вдруг опомнился, поднял ружьё и кинулся догонять Майку.

Она и сокжой задержались на холмике, постояли тёмного, облитые восходом, и исчезли в глубине котловины. Старик торопливо бежал их следом, без шапки, на ходу перезаряжая бердану.

Я долго собирал напуганных оленей, затем свернул лагерь, приготовил вьюки. Пора трогаться в путь, но Улукиткана всё нет. Пришлось выйти на холмик. Под ним глубокая котловина ледникового происхождения, с озерком у нижнего края. Нигде никого. Только кедровки стрекотали в зарослях стланика.

Не вернулся проводник и вечером. Я разжёг большой сигнальный костёр, всю ночь не спал, стрелял. Много раз доливал чайник. Всё время думал о том, что если старик не убьёт сокжоя — не видать ему больше Майки.

Наступило утро, ветреное, серое, без солнца. Густая сизая дымка накрыла горы. Вершины томились в предгрозовой тишине. Ожидался дождь, а у старика не было ни топора, ни лепёшки.

Я спустился в котловину. Долго шёл вчерашним следом Майки, притоптанным копытами сокжоя. Ниже к ним присоединились три самки диких оленей, вероятно, тех, которых мы видели вечером в пути. Все они, не задерживаясь, спустились в глубину ущелья. На свежей тропке зверей были хорошо видны отпечатки олочей Улукиткана.

Дальше за котловиной следы затерялись на россыпях. Я кричал, несколько раз разряжал карабин, ждал — никакого ответа. Молчали горы, тайга, камни.

Прошла ещё одна беспокойная ночь ожиданий. Чего только не передумал. Потерять Улукиткана — какой ужас! Как могло случиться, что я не пошёл с ним? В его ли восемьдесят три года пускаться в погоню за сокжоем! Куда увёл его зверь?

Рано утром я собрал оленей, решил немедленно двигаться к своим на пункт и оттуда организовать поиски Улукиткана. Надо было торопиться, мысль о том, что люди могут, не дождавшись нас, уйти дальше, подгоняла меня.

Путь шёл гребнем, дальше, выше. С ярко-голубого неба на маленький караван лились беспощадные потоки лучей утреннего солнца. Какими пустынными казались мне горы! Ничего не радовало в этой кладбищенской тишине. Я твёрдо знал закон тайги: сам погибай, но товарища выручи. Мне казалось, что я нарушил этот незыблемый закон.

Высоко впереди, чётко выкроившись в синеве, парили два орла. Далеко был слышен их одинокий крик. Почти не шевеля резными крыльями, они плавно описывали круги. Будто не подвластные земному притяжению, хищники осматривали горы. Ах, если б и я мог подняться в небо!..

Со второй вершины я увидел высоченный голец, увенчанный пирамидой, со снежником на северном склоне. До него оставалось километров шесть. В бинокль были хорошо видны палатки и пасущиеся у подножья гольца олени. Цель была почти достигнута, но я не радовался. Прийти в лагерь без Улукиткана!..

Нас разделяла глубокая седловина, покрытая пятнами вечнозелёных рододендронов. Как-то безотчётно ноги сами по себе заторопились. Вдруг захотелось скорее попасть к своим, может, ещё удастся разыскать старика.

Вот и седловина. Вижу справа, у самого излома, то появится, то исчезнет прозрачная вуаль тумана. И всё на одном месте. Я остановился. Откуда бы взяться ему в такой жаркий день? И вдруг меня осенила догадка — не дым ли это?

Я свернул к излому. Там, у самого края, сиротливо стояла чахлая лиственница, комлистая, дупляная, раздетая осенними ветрами. Под ней, среди низкорослых стлаников, дотлевал давно забытый костерок, а рядом лежал Улукиткан в странной позе. Мне показалось, что он мёртвый и что смерть настигла его в тот момент, когда он хотел стащить с ног олочи. Я приложил ладонь ко лбу. Он жив! Больше ничего мне было не нужно.

Улукиткан не приходил в себя. Я уложил его поближе к огню, подновил костёр, развьючил оленей. Уже вечерело. Где-то за ближними горами потухало солнце.

Несколько глотков крепкого чая, влитые в рот старика, сделали своё дело. Его плоское лицо вдруг посвежело, точно кто-то невидимый ласково коснулся морщинистой кожи. Чуточку раскрылись ресницы. Из узеньких щёлочек смотрели на мир бесконечно усталые глаза, они точно спрашивали: стоит ли жить дальше?

Мне уже не нужно было узнавать, где Майка.

— Выпей, Улукиткан, горячего чая, согрейся, — сказал я спокойно, будто ничего не произошло у нас и мы, как обычно, сидим за вечерним костром.

Он недоумённо смотрел на меня, точно это был не я, а кто-то другой, но кто именно — старик напрасно силится вспомнить.

Долго ещё продолжалось его забытьё. Он невероятно устал и телом, и волей, и разумом. Я со страхом думал, что станет с ним завтра, послезавтра. Он слишком свыкся с мыслью, что Майка должна быть всегда с ним. Какая это для него непоправимая утрата!

— Мы ещё будем искать, отобьём её у сокжоя, — сказал я, пытаясь подбодрить старика.

Улукиткан ничего не ответил. Он лучше меня знал, что это невозможно.

Ночь, темень, тишина. Только в пустынном небе, будто от ветра, неровно мигали звёзды, да со дна чёрных котловин веяло лёгким холодком.

Позже взошла луна, посветлело в горах. И вдруг в тишину из ближней расщелины прорвался приглушённый рёв. Это сокжой подал свой голос. Мы с Улукитканом вскочили почти одновременно. Я схватил карабин и хотел бежать к зверю, но старик поймал меня за руку.

— Не ходи, теперь Майка не вернётся, даже если ты убьёшь сокжоя. Пусть живёт, как хочет, — сказал он, твёрдо выговаривая каждое слово и всё ещё удерживая меня за руку.

Он поправил огонь, вернулся в постель, быстро уснул.

Я был поражён и обрадован за старика.

«Какая воля живёт в твоём старческом теле! Вопреки всем суевериям, ты, мой друг, останешься верен себе и будешь продолжать свой путь, сеять добро и любовь, пока не иссякнут до конца твои силы», — думал я тогда, сидя у костра и прислушиваясь к спокойному дыханию Улукиткана.


…Утром у меня чертовски разболелась голова — видимо, от бессонницы. Да и настроение почему-то неважное, и досадно на себя, что поддался этому пагубному состоянию. Подхожу к костру, разложенному скупой рукою. Тут, среди вечных курумов, огонь — жизнь, а каждое поленце — драгоценность. Об этом очень хорошо знают те, кто спускается за дровами на дно ущелья и у кого потом долго болят растёртые до крови плечи.

— Духи дарили нам хороший день! — приветствует меня утром Улукиткан.

— Ты думаешь, не будет дождя?

— Оборони бог, старик не ошибается, — ответил он.

Утро в этот день казалось необыкновенно холодным и сырым. Россыпи, ягель, пологи, вещи, оставшиеся на ночь неубранными, побелели от инея. В воздухе резкий, освежающий запах. День действительно обещает быть хорошим.

Нина протягивает мне из-под полога руки, уже немного загрубевшие в походе и вспухшие от комариных укусов. Я помогаю ей встать, укрепиться на больных ногах. Она приятно поражена: и стоянкой, и горами, и очень близким небом. Нина пытается улыбнуться, и от этого ещё печальнее становится выражение её больших и добрых глаз.

Первые шаги даются ей трудно, ноги, как ходули, не сгибаются. Но Нина быстро осваивается, освобождается от моей помощи. Михаил Михайлович подаёт ей мыло. Улукиткан льёт на руки холодную воду. Я устраиваю ей за «столом» мягкое сиденье.

Мы действительно все рады услужить ей…

— Вас, Михаил Михайлович, надо золотой медалью наградить за такую кашу и звание заслуженного повара присвоить, — говорит она, пробуя гречневую кашу.

— Тут, в горах, на свежем воздухе, и без звания всё вкусно.

— Это что, вот Трофим ладит кашу — пальчики оближешь, — вмешивается в разговор рыжебородый помощник.

— Что-то таких способностей за ним не замечала. Придётся проверить.

День как-то сразу наполняет горы тёплым светом. Поднимается на крыло комар.

— С чего начинать будем день? — спрашиваю я Михаила Михайловича.

— У тебя есть какое-нибудь предложение?

— Я думаю, если работы на стоянке нет, ходить буду баран искать, — неожиданно заявляет Улукиткан.

— С этого и начнём, — соглашается Михаил Михайлович. — Вы с Улукитканом на охоту, ребята сходят за дровами, а я поднимусь с гелиотропом на пункт, буду вызывать Трофима. Если ответит, то с четырёх часов вечера начнём наблюдения.

— А мне что делать? — растерянно спрашивает Нина и просящим взглядом смотрит на Михаила Михайловича.

Тот пожимает плечами.

— Гость может только повелевать. Скажи, что ты хочешь? — И он по-восточному складывает руки.

— О, если бы я могла повелевать, теперь была бы на Саге у Трофима, — вздыхает Нина, закрывая густыми ресницами затуманенные глаза.

— К вечеру, если сил хватит, поднимешься на пункт…

— Непременно, — отвечает она обрадованно.

Мы с Улукитканом спешно покидаем стоянку. С нами Бойка. Я иду с удовольствием, надеясь на охоте рассеяться.

Мы огибаем останец, за ним берём крутой подъём, взбираемся на верх пологого отрога. Впереди хорошо виден тучный кряж, весь исполосованный ложбинами, точно следами когтистых лап допотопного чудовища, некогда содравшего со склона растительный покров. От кряжа нас отделяет глубокое ущелье. На дне его витиеватый ручеёк, зелёные полянки, стланики, осыпи и крошечное озерцо, обрамлённое волнистым кантом из крупных камней.

На запад к Джугджуру уходят пологие гребни, немые, лишённые всяких следов растительности. Там только камень, лишайники, да разве изредка попадается на глаза след снежного барана, торопливо пробежавшего через мёртвое пространство гор. Где-то далеко стороной обходит эти каменные навалы и человек.

— Звери, видишь?… — шепчет старик, когда мы оказались у края ущелья.

Я смотрю на противоположный склон, куда он показывает рукою, замечаю четыре движущиеся точки. Навожу бинокль. Это старые рогачи: толстые, крупные.

Бараны выбегают на верх гребня. Мы видим, как они с остервенением разгребают дресву, падают в лунки и беспрерывно машут рогастыми головами, отбиваясь от мошки.

Они находятся на недоступном даже для моего «Маузера» расстоянии. Нам остаётся ждать, что будет дальше.

Нет, их не спасает вершина. И там мошка. Животные не выдерживают, вскакивают, меняются лунками, но всё напрасно. И вот впервые я вижу, как эти важные самцы, не очень-то с виду поворотливые, начинают забавный танец: подпрыгивают все разом, трясут шубами, трутся друг о друга, то вдруг разбегаются и начинают чесать лбы о камни. Но и это не помогает. И мы видим, как они стремительно несутся обратно вниз, скачут с уступа на уступ, точно заводные игрушки.

Попав на первую поляну, животные начинают кормиться.

— Надо идти, сами звери к нам не придут, — и я набрасываю на плечи рюкзак.

— Хорошо, ты зайдёшь снизу, а я сверху. Только те торопись, лучше смотри, — напутствует меня Улукиткан, и мы расходимся.

Спускаюсь с Бойкой длинным гребнем в ущелье, к узкому месту. Под ногами стучат камни, но я знаю — бараны не боятся этого звука. Важно не попасться им на глаза.

На дне ущелья набредаю на лужайку. Летом на ней были цветы, а сейчас все завяли. На этой высоте их рано губят заморозки. Только мелкая травка зеленеет, прикрывая густым ворсом влажную почву. Вода в ручейке чистая, хочу напиться, припадаю губами к ледяной струе, слышу — близко стук камней. Бойка делает отчаянный прыжок вперёд. Я вскакиваю. Руки машинально сбрасывают с плеча карабин, и мы с собакой выбегаем на ближний пригорок.

От нас удирает большое стадо снежных баранов. В паническом страхе они разбиваются на мелкие группы, скачут через низкорослые стланики, выносятся к каменистому склону. В стаде только самки с малышами. Я не стреляю, но сошки и карабин наготове.

Животные быстро уходят за дистанцию выстрела. У скал они снова сбиваются в одно плотное стадо и, не торопясь, всё чаще останавливаясь, начинают подниматься по прилавкам на верх гольца.

После такого шума, что наделало стадо, удирая от нас, ничего было и думать об удачной охоте.

Полдень. Идём, не таясь, по опустевшему ущелью навстречу Улукиткану. Преодолеваем морену. За ней озерко. Бойка вдруг останавливается, встревоженно вертит головою.

— Тут теперь днём с огнём не найдёшь зверя. Пошли! — говорю я ей.

Но Бойка выскакивает вперёд и энергично тащит меня влево. Я пытаюсь удержать её. Сбрасываю с плеча карабин. Быстрым взглядом окидываю местность — ничего нигде нет.

Бойка тянет меня вперёд. Губы у неё дрожат, уши от напряжения почти сходятся остриями — значит, близко зверь. Ещё раз осматриваю карабин, откидываю лапку предохранителя.

Бойка ступает осторожно, не натягивая поводок, выводит меня на каменистый пригорок и там замирает. Подаюсь вперёд и вижу: метрах в тридцати от нас, посредине поляны, на пышном ягеле спит крупный баран. Не помню случая, чтобы человек мог так близко подойти к спящему зверю. Я быстро ставлю сошки, кладу на них ствол карабина. И вдруг заколебался: не велика честь убить сонного зверя!

Я легонько свищу, но — никакого впечатления. Свищу сильнее — то же самое. Не мёртвый ли он? Нет, у него поза спящего животного. Толкаю ногою камень, и стук мгновенно пробуждает зверя. Он вскакивает, точно сорвавшаяся пружина, бросается по стланику, быстро уходит. Но на россыпи его настигает пуля.

Я иду к нему, всё ещё озадаченный странным поведением зверя. Он лежит на россыпи без признаков жизни, с кровавой слезинкой в глазу, поджав под себя, как в беге, задние ноги и отбросив далеко передние. Это очень крупный экземпляр снежного барана. Но у него на голове вместо рогов торчат только толстые обрубки и во всю спину, от шеи до хвоста, тянется широким чёрным ремнём давно заживший шрам.

— Хорошо скрадал, я видел, — слышу голос Улукиткана.

Старик появляется из стланиковых зарослей. По привычке хочет ощупать зверя, но вдруг замечает уродливую голову животного, и на его лице появляется удивление. Он пригибается, внимательно осматривает голову барана, находит какие-то бугорки, метки, неровности, затем переходит к бокам и спине: Больше всего его удивляют рога.

Внешняя роговая оболочка рога снежного барана у основания не очень толстая, но прочно держится на мощных костяных стержнях, слитых с лобовой частью головы. Разъединить их силой очень трудно. Эти рога выдерживают чудовищные удары. Если бы барану пришлось сделать прыжок со скалы вниз и упасть с трёхметровой высоты на рога всей своей стокилограммовой тяжестью, то они остались бы целыми. Какая же сила сломала рога у этого барана, и как могло получиться, что он остался жив?

Вижу, лицо Улукиткана озаряет догадка.

— Баран раньше долго болел, видишь, тут у него кость ломалась, потом криво срослась, — говорит он, показывая на правую заднюю ногу. — Глаза нет, на спине шрам без шерсти и рога сломаны — высоко падал, шибко высоко.

— Ты думаешь, он сорвался со скалы? — спрашиваю я.

— Однако, его другой баран столкнул в пропасть. Это было поздно осенью, когда бараны дерутся за самок, — поясняет он и, достав нож, готовится свежевать зверя.

— Как ты догадался? — спрашиваю я.

— Разве не видишь, что шрам на спине чёрный, без шерсти, — долго заживал на холоде.

Мы молча занялись добычей. Когда я сам свежую зверя, мне определённо недостаёт, по меньшей мере, трёх рук. Старику же хватает своих, и только разве зубы иногда помогают оттягивать шкуру. К тому же он, как и в этот раз, успевает ещё и что-то рассказать.

Я очень люблю его рассказы. В них непременно находишь что-то новое, значительное для себя. И всегда удивляешься, откуда у старика такая память.

Сегодня, свежуя зверя, он рассказывает мне про любовную пору снежных баранов. Как наяву, передо мною возникают вершины заснеженных гор, подбитых снизу туманом и погружённых в густой предутренний сумрак. Ледяной ветер, вестник пурги, рыщет спозаранку по провалам. Мириады звёзд доживают последний час.

Узким гребнем торопливо идёт по снегу крупный баран. Рогастая голова приподнята. Зверь весь насторожен. Чуть где стукнет или донесётся какой-то шорох, баран замирает, долго стоит, пытаясь разгадать, что это за звук? Он много дней ничего не ел, потерял обычную осторожность, гонит его брачный инстинкт по скалистым отрогам в поисках самки.

Вот он сквозь сумрак видит впереди знакомый контур цирка. Какой-то резкий стук заставляет его содрогнуться. Баран бросается по гребню, минует седловину, взбирается по карнизам выше и выше. Дикая сила выносит самца на верх скалы, и там он замирает. Беспокойными глазами прощупывает тёмное пространство. Долго стоит в застывшей тишине.

С востока голубоватый свет утра выхватывает лохматый край скалы. С неба на землю падают смежные вихри. И вдруг шорох, кто-то пошевелился на соседнем выступе, кажется, самки. С диким стоном баран бросается к ним. Не щадит себя в прыжках, торопится. Вот он уже на выступе, но там его поджидает соперник. Бараны с разбегу налетают друг на друга, бьются лбами, свирепеют. Из открытых ртов вырываются клубы горячего пара, окутывая морды дерущихся. Стон и стук рогов сливаются с гулом скатывающихся в пропасть камней.

Уже рассвет. Самки терпеливо ждут конца поединка. Наш баран, утомлённый длительными переходами, сдаёт. Противник оказался сильнее, опытнее, всё яростнее нападает, теснит соперника к обрыву. А тот потерял разбег, ослабли удары, могучие же рога, приспособленные к нападению, оказались беспомощными при обороне. На него обрушиваются удары один за другим, всё чаще, всё сильнее. Пробудились скалы, опалённые восходом, завыла пурга. От последнего удара баран срывается со скалы, бесформенной глыбой летит в пропасть.

Падая, баран бился о карнизы скал, сломал рога, ногу, несколько рёбер, стесал лобную кость над правым глазом, глубокая борозда разрезала его спину. Но эти удары о гранитные выступы задержали падение, и, вероятно, под скалою, куда он свалился, лежал глубокий снег — это и спасло барана.

Он не погиб. Долго приходил в себя. Затем сполз под навес соседней скалы или спустился к границе леса и там провёл тяжёлую зиму. Раны заживали болезненно, долго. Хорошо, что у него с осени был большой запас жира, — он не погиб от голода. Весну баран встретил на ногах. Ранняя зелень на солнцепеках и ягель на обдуваемых ветром склонах помогли быстро восстановить силы. Животное вернулось к жизни, но с обрубками рогов, хромым, окосевшим на один глаз и глухим…

— Смотри, добра сколько, — говорит Улукиткан, показывая на внутренности барана, залитые жиром. — Только калека бывает такой жирный.

— Это почему же?

— Ты что, не знаешь? С табуном этот баран ходить не могу — хромой и глухой; такой зверь живёт всё лето одно место, только кушай да спи, вот и жирный. Так бывает и с сохатым и с сокжоем.

Мы складываем мясо под плиту, заваливаем ветками. Завтра придёт за ним старик на оленях. Я кладу к себе в рюкзак переднюю лопатку и кусок мяса, успевшего сжариться, пока мы управлялись с тушей.

На Саге не гаснет свет

Гроза в горах. На Саге не гаснет свет. Мы торопимся на помощь. Крик воронов. Прощайте, горы!


Улукиткан с великим трудом поднимается на отрог. Он совсем размяк, точно у него не осталось ни мышц, ни костей.

— Худо старость, совсем худо, — с горечью говорит он, приседая на камень. — Давно пора уходить…

— Куда уходить?

— К предкам. Кончать надо с тайгою. Без ног невесело тут.

— Не торопись. Зимою отправим на курорт, там подлечишь свои ноги, желудок. Будешь как молодой.

— Нет! Если старый олень даже три раза в году будет линять, всё равно молодым не станет.

— Ты же знаешь, какой сильный человек — доктор!

— Сильный, это правда. Да, однако, старость сильнее его.

Воздух неподвижен и тяжёл. Стало трудно дышать.

— Гроза будет, — говорит Улукиткан, со страхом поглядывая на синеватое облако, показавшееся из-за южных хребтов. Небо помутнело. Вокруг солнца появился фиолетовый круг.

— Ты же обещал хороший день, а видишь, что делается на небе? Если всё это к ненастью — может сорваться работа, — говорю я не без тревоги.

— Утром я не ошибался, не должно быть дождя, да, видно, небо решило иначе. Ещё послушай старика: если дождь придёт в ночь, то выпадет снег.

Вместе выходим на перевал. И с запада, из-за Джугджура, выползла туча, её белизна слепит глаза. Ещё больше потускнело небо…

Уже два часа, скоро время наблюдений, а я ещё далеко от пункта. На седловине мы расходимся со стариком, он направляется в лагерь, а я иду гребнем на вершину, к Михаилу Михайловичу. Так ближе.

Отрог, по которому я поднимаюсь на вершину, к пункту, завален крупными обломками, кое-где торчат скалы. Тороплюсь, иду наперегонки со временем. Проклятый рюкзак, я слишком пожадничал, взял много мяса, вот и не могу отдышаться на крутом подъёме. Как на грех, внезапно налетает сильный ветер.

Тороплюсь. С трудом карабкаюсь по шатким камням. Но уже близка вершина. На пункте меня давно заметили. Там двое. Кажется, Нина.

— Скорее идите сюда! У Трофима горит свет, — кричит она, обрадованная. — Мы ему сообщили, что я здесь!

— Вот и хорошо, — отвечаю я. — Дьявол меня дёрнул пойти по гребню да ещё с грузом, — и я, собрав остатки сил, схватился руками за последний выступ.

— Тебя, кажется, с полем, дружище?! — кричит Михаил Михайлович, помогая мне выбраться на площадку.

— Иди ты к бесу со своим полем — я еле ноги волочу.

Он бесцеремонно стаскивает с меня рюкзак, развязывает, достаёт жареный кусок мяса, отщипывает край, угощает Нину, отщипывает себе и аппетитно жуёт.

— Надо было больше поджарить, — с усмешкой кольнул Михаил Михайлович.

— Это вместо благодарности? Нина, проследи-ка, чтобы он не слишком распускал аппетит.

Нина смеётся.

— Как думаешь, Миша, тучи не помешают? Посмотри, как раздуло их.

Его рот занят, и он неопределённо мычит.

С севера продолжает набегать холодными порывами ветер. Чёрно-лиловые тучи, соединившись, захватили полнеба к северо-западу от нас. Под их тёмным сводом блекнут в сумрачной синеве далёкие хребты. Воздух сух. Солнце ещё удерживает за собой узкую полоску у горизонта.

— Чувствуешь, Миша, зимой веет с севера. Надо поскорее убираться отсюда, выпадет снег, не ахти как уютно будет тут, в поднебесье!

— Сегодня закончим, нам ведь нужна одна ночь. А тучи пройдут, с севера они обычно не задерживаются.

— Хорошо, что ты так уверен, — успокаиваюсь я.

Перед нами горы, залитые солнцем. Их западные гребни, урезанные сумрачными тенями, кажутся отвесными стенами. А ниже, куда веками стекаются камни, виднеются исполинские осыпи, и кое-где бродит по щелям холодный туман. Далеко направо, ближе к Охотскому морю, вздымается голец Сага, весь испещрённый чёрными впадинами. На его тупом конусе виден солнечный зайчик — это Трофим даёт отражённый солнечный свет зеркалами гелиотропа. Такие же светящиеся зайчики видны ещё на трёх господствующих вершинах, расположенных южнее и севернее, на расстоянии 25–40 километров от нас.

Остаётся с полчаса времени до того, как прекратятся дневные колебания воздуха, влияющие на точность наблюдений. Мы терпеливо ждём.

— Ты бы хотела теперь поехать в Баку? — спрашиваю я Нину, намеренно стараясь увести её в прошлое.

— Непременно съездим с Трофимом. Об этом я часто думаю. Теперь там уже нет ни тех подвалов, ни карьеров, ни Хлюста… Да и о нас забыли, как о прошлогоднем ветре. И всё же интересно будет увидеть знакомые места, взглянуть на них другими глазами.

— Когда мы работали в Дашкесане, я как-то привёл Трофима в милицию с крадеными часами. Следователь упорно расспрашивал о каком-то беспризорнике, Ермаке, которого они усиленно тогда разыскивали.

Нина встрепенулась.

— Ермак?… Его давно нет в живых, он умер и для нас, и для милиции, — и на её лицо легла грусть воспоминаний.

— Кто же он был?

— Хороший парень, а для тех, кто его искал, — главарь беспризорников.

— А ты сожалеешь о том времени?

— Я о нём теперь редко вспоминаю. То были другие, трудные, годы. Важно, что мы с Трофимом пережили бурю, вернулись к жизни, нашли новых друзей и ещё будем с ним счастливы. Но нам нелегко достался этот перелом.

Михаил Михайлович поднимается к инструменту. Туча надвигается на нас, тяжёлой глыбой давит на землю. Под нею, в ожидании чего-то недоброго, распластались огромные каменные кряжи. У дальнего их края, где в темноте слились тучи с горизонтом, в бликах молний хлещет дождь. Но над нами ещё солнце и лоскут прозрачной синевы.

Даю всем сигнал: «Приступаем к наблюдениям».

Михаил Михайлович быстро диктует отсчёты. Я еле успеваю записывать, вычислять. На какое-то время мы с ним забываем про погоду, про горы, про своё существование. И вдруг над нами бездной света разрываются небеса, и, точно пронзённая разрядами, вздрагивает земля. Откуда-то издалека, снизу, доносится кудахтающее эхо обвала.

Снова тишина, выжидающая, долгая.

— Теперь можно и передохнуть, — говорит Михаил Михайлович, снимая инструмент и укладывая его в ящик.

Я делаю в журнале последнюю запись. Вот-вот туча накроет закатное солнце. Даю сигнал на пункты зажечь фонари, и мы все трое сбегаем под карниз, следим оттуда за страшным небом. Его близость, его неодолимое молчание вызывают невольную боязнь.

Как жалок и беспомощен ты, человек, перед этой грозной стихией!

Отяжелевшие тучи ползут низко над горами, окутывая землю мазутной чернотой. От мрака сдвинулись вершины хребтов. Что-то будет — это ощущение ни на минуту не покидает нас. И вдруг блеск, почти кровавый, и в то же мгновение над нами раздаётся оглушительный удар. Что-то с треском сыплется с неба и, отдаляясь, где-то в провалах заканчивается глухим аккордом. Снова рвётся небо, опаляя нас ярким светом, ещё и ещё падает на вершины удар за ударом. Голец вздрагивает. Нина, бледная, растерянная, прижимается ко мне. Она впервые видит так близко грозовые тучи, их разгул.

Ливень накрывает вершины крылом. Всё крепче дует ветер. Угрожающе грохочут небеса. Вспышки молний неотделимы от разрядов. Какая сокрушительная сила в тучах!

Снизу к нам приближается непрерывный шум. Резко похолодало. Вместе с дождём падает на камни град, всё гуще, всё крупнее. Он налетает шквалами, за десять минут отбеливает хребты.

Гроза отходит на северо-восток, и оттуда доносится непрерывный рокот разгневанных туч. Следом уплывает темнота, вместе с ливнем и ветром. Ещё несколько минут, и мы приходим в себя, но ощущение какого-то невероятного физического напряжения не оставляет.

Солнце, сквозь сизый сумрак, прощальными лучами ласкает исхлёстанную землю. В розовом закатном свете крупные градины сверкают, словно самоцветы. Куропатка громким криком собирает разбежавшихся птенцов.

Мы покидаем своё убежище, поднимаемся на пирамиду. На западе от горизонта отдирается плотный войлок облаков.

Нам хорошо видно, как, отступая от нас, тучи наваливаются свинцовой тяжестью на голец Сага. Бездонную черноту раскалывает молния. Из верхних слоёв облаков она обрушивается на вершину Сага, жалит её остриём, ещё и ещё… Кажется, небо там сосредоточило свой главный удар, весь свой гнев!

Мы долго стоим, не в силах оторвать глаз от Саги, от непрерывных вспышек молнии, сопровождающихся отдалённым гулом.

— Бедный Трофим, где он спасается сейчас? — говорит Нина, буквально потрясённая картиной вечерней грозы.

— Отсиживается так же, как и мы, под скалою.

Но вот устаёт и небо. В прорехах туч появляются звёзды. За мягкой чернотою у горизонта блекнут слабые очертания хребтов. Прорезаются дали. К нам возвращается хорошее настроение.

Осматриваю горизонт. В бинокль отчётливо вижу крошечные светлячки, точно звёздочки, на вершинах гор, где сидят гелиотрописты. Можно наблюдать.

Михаил Михайлович включает свет в инструменте, долго наводит трубу на далёкий огонёк на Саге. Я усаживаюсь на своё место с журналом. Видимость после грозы идеальная, свет фонарей чёткий, работается легко. Долго в тиши ночной слышится наш шёпот.

К двенадцати часам заканчиваем последний приём. Минут двадцать уходит на окончательные подсчёты, и мы крепко жмём друг другу руки — работа закончена!

Как-то сразу свалилась с души тревога, что копилась долго, пока мы бродили по этой скучной земле. Мы почувствовали величайшее облегчение — от того, что цель, наконец, достигнута и все трудные испытания лета оправданы.

— Сейчас буду давать Трофиму сигнал: два длинных, один короткий, — говорю я, направляя свет фонаря на далёкий голец.

— А что это значит? — спрашивает Нина.

— Работа закончена, снимайся с пункта.

— Значит, послезавтра Трофим будет в лагере?

— Как поторопится.

Я упорно сигналю, но не получаю ответа. Трофим, вероятно промок, греется в палатке.

Поворачиваю фонарь поочерёдно на остальные пункты, мне сразу посылают: два длинных, один короткий — значит, поняли. Снова возвращаюсь к Трофиму. Сигналю долго. Не отвечает. Неужели уснул? Вот ведь досада!

Михаил Михайлович упаковал инструмент, всё готово, можно спускаться на стоянку, но не положено уходить с пункта, не оповестив гелиотропистов об окончании работы.

— Ты, Миша, с Ниной спускайся, а я останусь. Свет у Трофима горит, значит, кто-то есть на гольце. Как примут сигнал, так и я приду. Оставьте мне свои фуфайки.

Я один на этой высоте, под звёздным небом. Глаза с трудом различают силуэты уснувших гор. И среди них, на самой далёкой — Саге, сиротливо мерцает огонёк фонаря. Я не свожу с него глаз. Сигналю долго, пока не устаёт рука. А потом впадаю в раздумье. Что это значит? Трофим, при всех обстоятельствах, не мог проспать. Разве, узнав, что Нина тут, оставил за себя Фильку, а сам ушёл? А Филька уснул без привычки. Ну что ж, посигналю ещё, проснётся же он, окаянный, не век же будет спать. И я продолжаю сигналить.

Усталость настойчиво напоминает о себе. Мысли о молнии над Сагой всё больше беспокоят меня. Нет, Трофим не мог уйти с пункта — это не в его натуре. Уснул и он.

Жуткий холод. Я ещё сигналю, жду ответа. Видимо, придётся задержаться до утра. Невесело одному ночью над пропастью, рядом со звёздами. Начинаю мёрзнуть. Гашу свет, разуваюсь, натягиваю рукава телогрейки Михайла Михайловича на ноги, закутываю их в полы, а телогрейку Нины кладу под бок. Всё время дрожу. В полузабытьи вижу тёмную синеву неба, силуэты гор и огонёк на далёком гольце.

Не знаю, что разбудило меня. Открываю глаза. Из туманной мглы, прикрывшей горы, поднимаются конусы вершин, освещённые солнцем. Туман бугрист, неподвижен, точно зимняя тундра после пурги. Я хватаю бинокль, навожу его на Сагу.

На пункте свет, но очень слабый. Видимо, питание уже иссякает. Неужели оба спят? Не может быть! Усиливаю свет в своём фонаре, начинаю энергично сигналить. Никакого ответа. Теперь ясно, Трофима там нет. Ругаю Фильку. Окаянный, уснул на дежурстве!

Что же делать? До пункта по прямой километров сорок будет. Кричи, свисти, стреляй, всё равно не услышит. Придётся ждать, когда он проснётся. А пока что надо сигналить и сигналить.

Глаза слепит низкое солнце. Устанавливаю гелиотроп. Не знаю, какое наказание придумать Фильке?

Вижу, из ущелья, по которому мы шли сюда, чёрными клубами поднимается дым — горит тайга. Пожар одновременно вспыхнул и где-то за Маей, в створе на голец Сага. Это вечерняя гроза разбросала огонь.

— Ты всё ещё сигналишь? — слышу снизу голос Михаила Михайловича.

— Как видишь. Чёртов Филька уснул!

— Фонарь у него горит?

— Чуть-чуть. Надо поставить инструмент, посмотреть, что там делается, в бинокль плохо видно.

Мы быстро распаковываем ящик, устанавливаем на туре теодолит. В трубу я вижу силуэт пирамиды, с крошечной световой точкой в средине, а ниже, у скального прилавка, палатку. Больше ничего нельзя рассмотреть.

— А ведь мы видим не палатку, а какой-то лоскут, — и Михаил Михайлович поворачивается ко мне, — что бы это значило?

Я снова припадаю к окуляру, смотрю.

— Ты прав — это не палатка. Не случилась ли какая беда?

И вдруг точно в яви вижу, как из глубины расколовшейся тучи молния жалит вершину Сага. Только теперь вспоминаю, что Филька никогда не был гелиотропистом, не знает правил подачи света и что Трофим при любых обстоятельствах не мог оставить его на пункте.

— Неужели гроза?… — обращаюсь я к Михаилу Михайловичу.

Он сдвинул плечи.

— Прежде всего, ни слова Нине, — говорю я. — Она не должна ни о чём догадываться. И второе: если не погасят свет, нам надо немедленно идти на Сагу.

— Подайте руку! — слышится из-за скалы звонкий голос Нины.

С ней рабочий.

Я помогаю ей взобраться на пирамиду. Нина не может отдышаться, не может насладиться горами, облитыми утренним солнцем, довольная, точно перед нею открывается вход в мир, где сбываются человеческие желания.

— Трофим уже ушёл с пункта? — спрашивает она.

— Давно. Теперь уж он на Мае.

Мы с Михаилом Михайловичем молча упаковываем инструмент, пристраиваем к большому ящику носилки, собираем остальное имущество. Я не могу привести в порядок свои мысли. Чёрт знает что лезет в голову!

— Вижу палатку, а вы сказали, давно ушёл, — говорит Нина, примостившись с биноклем у перила.

— Видимо, задержался.

— Почему?

— Вот уж не могу сказать.

— Странно… Работу закончили ещё ночью, чего же он задерживается? Может, заболел или что случилось? — говорит она, и с её раскрасневшегося лица вмиг слетает беспечность.

— Зря, Нина, волнуешься. Ничего не случилось Вероятно, какая-то доделка осталась на пункте, — убеждаю я её, а сам досадую: как неосторожно мы поступили, не убрав бинокль.

— Давайте установим гелиотроп, выясним, в чём дело, — настаивает она.

— Трофима может и не быть на пункте, будем сигналить весь день и без толку.

— Вы что-то скрываете от меня. Я не уйду, останусь с биноклем здесь, пока Трофим не снимет палатку, — говорит она твёрдо, тоном созревшего решения.

Мы теряемся. Не знаем, как успокоить её, увести с вершины.

Я последний раз смотрю в бинокль на Сагу — свет всё ещё горит, но уже совсем слабо. Теперь мы должны спешить к Трофиму.

Неожиданно ветер выносит из ущелья едкий дым лесного пожара — уже подбирающегося к верхнему краю растительности. Из-за ближнего гребня вырываются бешеные языки пламени вместе со столбами дыма и удушливым газом. Потемневшее пространство, как при солнечном затмении, быстро заполняется смрадом.

— Бежим! Иначе огонь отрежет нас! — кричу я, точно рядом смертельная опасность.

Слово «бежим» действует на всех магически. Мы с Михаилом Михайловичем впрягаемся в носилки с инструментом, рабочий накидывает на плечо рюкзак с мелочью, хватает ящик с трубою, бросается следом за нами, вниз.

Под ногами гремит россыпь.

Спешим. На крутых местах сползаем где как можно: на спине, боком, оберегая инструмент от ударов и всё время поглядывая вверх — там осталась Нина. На неё не подействовала психическая атака.

— Надо подождать, — предлагаю я, и мы усаживаемся на камнях.

— Она догадалась, что на Саге что-то случилось, и теперь, конечно, от нас не отстанет, — говорит Михаил Михайлович, поглядывая на вершину.

— Придётся брать с собою. Ты поговори с ней, придумай что-нибудь, почему мы туда идём.

Сидим с полчаса. Я уже хотел вернуться, как из-за скалы показывается Нина. Она быстро спускается по россыпи, торопится. Вся захвачена тревогой. Нижняя губа прикушена, на щеках пятна. Подойдя к нам, она бесцельно трогает рукою волосы, хочет что-то сказать, но удушье перехватывает горло. Беспомощно опускается она на камень, роняет голову на сложенные ладони.

— Нина, неужели ты думаешь, с Трофимом что-то случилось? Глупость, выбрось из головы эту чепуху. Мало ли что могло задержать его, так уж и плакать, — говорит Михаил Михайлович, подсаживаясь к ней и дружески обнимая её. — У меня есть предложение: сейчас все трое отправимся к Трофиму. Работы у нас закончены, и мы можем позволить себе такую роскошь.

Нина отнимает руки от мокрого лица: кивает утвердительно головой и доверчиво смотрит на Михаила Михайловича.

— Давайте поторопимся, — обрадованно говорит он, и мы спускаемся к стоянке.

Небо густо залохматилось багровыми тучами. В отдалении гремит гром. Крупные капли дождя звонко падают на камни. Пока я собираю котомки, Михаил Михайлович даёт последние распоряжения своему помощнику и Улукиткану. Они переждут здесь пожар, свернут лагерь и с инструментом, с имуществом спустятся на Маю.

— Куда идёте, там пожар, — протестует Улукиткан.

— Может пройдём, ждать неохота, — отвечаю я как можно спокойнее.

— Сумасшедший, разве не знаешь — огонь слишком опасный, сгоришь. Не ходи! — серьёзно беспокоится старик.

— Если не пройдём, вернёмся, — успокаиваю я проводника.

Улукиткан не понимает, что за спешка, провожает нас до крутого спуска. Я отстаю и, прощаясь, говорю ему тихо:

— Вчера вечером была сильная гроза на гольце Сага. Трофим ни ночью, ни утром не ответил на наш сигнал и не потушил фонарь. Идём к нему, может, беда случилась, понимаешь?

— А-а… — Он кивает утвердительно головою. — Гроза в горах шибко опасно. Тогда иди, да смотри хорошо, не пропали бы сами тут в пожаре. — Он долго стоит на бровке, машет рукою, пока я не скрываюсь за изломом.

Дождь не перестаёт. У меня в одной руке ломоть лепёшки, в другой кусок баранины — завтракаю на ходу. Из головы не выходит Сага с затухающим огоньком и лоскутом от палатки. Что могло случиться там?

Скатываемся в ущелье. Пожаром охвачена старая гарь до верхней границы. Приглушённый дождём огонь уполз под валежник, в дупла, зарылся в торф. Но ниже, где скучились скелеты давно погибших лиственниц, бушует пламя, взвихриваясь высоко в небо вместе с чёрным дымом. Зарождающийся в пожаре ветер с гулом выносит из ущелья накалившийся воздух с искрами и пеплом.

Нечем дышать. Жарко. Глаза разъедает дым. Мы пробиваемся вдоль ручья. Нина не отстаёт.

Вот и живая тайга. Вольным прибоем шумит она по ветру. Пожар обшарил закрайки, но вглубь не пошёл. Нас встречает обрадованная Бойка, проскочившая вперёд. Мы задерживаемся на минуту, глотаем свежий воздух и, не затевая разговора, торопимся дальше. Еле заметная тропка заманивает нас в глубину леса, змеёй вьётся между камней, валежником, перескакивает то на правый, то на левый берег ручья.

В лесу темно и сыро. Ветер срывает последнюю листву, с воем ломит исхлёстанные вершины лиственниц, заглушает бурный бег набухшего ручья. Сквозь мутные полосы дождя видно, как копится у померкших от туч гребней белый туман, как расстилается он по кремнистым склонам. Где-то, совсем в отдалении, глохнет гроза.

Дождь сразу прекратился. Мы шагаем хлёстко. Бурелом, колодник, рытвины, камни, ключи — всё сглаживается в быстроте. Нина отстаёт, жалуется на ноги. Когда мы теряем её из виду, она пугливо кричит, просит задержаться, но мы молча бежим дальше. Боязнь остаться одной в этой жуткой тишине оголённого леса придаёт ей силы, гонит следом за нами.

Вот и край ущелья. За сквозными просветами леса высятся знакомые левобережные хребты, и над ними, точно во хмелю, бродит облако. Утёсы сжимаются, внезапно падают. Стеной обрывается и лес. За дымчатыми тальниками нас встречает разгневанная Мая.

Нина приходит к берегу позже, совершенно разбитая, еле передвигает ноги.

— Вы обманываете меня, — начинает она дрогнувшим голосом. — Скажите, что случилось с Трофимом? Вы знаете.

— Нина, милая, клянусь, мы ничего не знаем. Мы так же, как и ты, встревожены тем, что он не снялся с гольца. Не надо никаких предположений. Мы торопимся к нему, ты должна понять и простить нам нашу грубость и спешку.

Она хочет сесть, но мы уговариваем её идти в лагерь.

Мая бушует полноводьем. Дожди растревожили реку, уже уснувшую в осеннем покое. В диком разбеге гремит и плещется она в пологих берегах, вырвавшись из теснины, гонит табуны мутных волн.

Как будем добираться до поворота на Сагу? Сейчас ни на оленях, ни пешком не дойти. Только на лодке с шестами. Но в такую большую воду плыть — это безумство. Однако надо плыть, любой ценою, не задумываясь и не рассуждая.

У переправы я стреляю из карабина, вызываю лодку. Минуты через две возле лагеря, спрятавшегося от нас за береговыми зарослями, неожиданно заработал мотор.

— Что это значит? — спрашивает Михаил Михайлович.

— Я не меньше тебя удивлён.

Видим, из-за поворота выносится долблёнка с навесным мотором. Она несётся к нам легко и свободно, как птица, подняв высоко нос.

— Костя! — кричу я обрадованно, узнав своего шофёра Полунина. — Как нужен ты нам сейчас!

Он с ходу причаливает к берегу. Я первым вскакиваю в лодку и, не в силах удержать радость, целую Костю. Тот ошеломлён, никогда же этого не было! Смотрит на меня, не понимая.

— Потом всё объясню, а сейчас давай в лагерь. Ты как попал сюда на Маю?

— Плоткин послал на помощь вам.

— Молодцы оба!

Лодка разворачивается, и река легко несёт нас на своих могучих горбах.

— Бензин есть, запасной винт, масло? Вот и хорошо. Даю тебе два часа на сборы, плывём вверх по Мае. У тебя должен быть запас горючего минимум на сто километров по этой ухабистой дороге. Не забудь захватить на всякий случай шесты, вёсла, верёвку.

— По такому половодью не подняться на перекатах, — робко возражает он. — К утру вода спадёт, легче пойдём.

— Никаких разговоров. В час трогаемся, доставишь нас до сворота на пункт Сага, что километров тридцать отсюда.

Против лагеря река захватила пологий берег вместе с тальником. Лодка далеко не доходит до берега, и мы бредём по воде.

— Евтушенко! — зову я появившегося на косе радиста. — Корми нас, да поживее! — И незаметно для Нины затаскиваю его в палатку, — Когда у тебя связь со штабом? А впрочем, не в этом дело. Сейчас же разыщи Плоткина, достань его из-под земли, пусть немедленно отправит самолёт к Саге — это главная вершина левобережного хребта, лётчик её легко найдёт. И пусть выяснит — есть ли на ней живые люди и что там случилось?

— Беда какая? На Саге ведь Трофим, что там могло случиться?

— Вот это-то и надо выяснить. Мы часа полтора отдохнём, пока Полунин приготовится, и будем пробиваться вверх. Если лётчику позволит время, пусть разыщет нас на реке, сбросит вымпел с результатами. Понял?

— Ясно. Где же найти Плоткина?

— Это уж дело радиста.

Нина сидит поодаль от огня одинокая, придавленная тяжёлым предчувствием. Я усаживаюсь на две минуты за дневник. Стоило только взяться за карандаш, как мысли рассыпались, точно стая птиц перед опасностью. Записать их почти невозможно. Ограничиваюсь короткими фразами о самом главном…

К часу мы все на ногах. Забираю у Евтушенко полог и спальный мешок для Нины, прихватываем с собою брезент, немного продуктов, топор, всякую мелочь. Проверяю, есть ли у каждого спички, ножи, по куску лепёшки. Кормлю Бойку — и прощаемся с жителями лагеря.

— Фара есть? — спрашиваю я Полунина, подумав о том, что, может быть, придётся плыть ночью.

— Есть, — и он начинает отталкиваться шестом от берега.

— И ещё один вопрос: ты спал хотя бы одну ночь а последние три дня?

— Даже больше.

— Тогда запомни, Костя, пока не доберёмся до поворота на Сагу, ты должен забыть об усталости, о сне и о том, что на реке есть опасности.

Вместо ответа он резко, изо всей силы дёрнул заводной ремень, и мотор загудел.

Остаётся позади, за высокими тальниками, приметная скала у лагеря. Реку теснят боковые отроги. Выклинивается с двух сторон лес. Мы у ворот, за которыми начинаются пугающие теснины Маи. Из-за утёса вместе с гулом выносятся очумелые беляки. Беспорядочными толпами налетают они на долблёнку, силясь опрокинуть её и отбросить назад. Мотор ревёт. Лодка дрожит, взбираясь на волны. У Кости на руке, сжимающей ручку руля, вздуваются синие вены, и глаза в испуге ищут проход к бугристому сливу.

За сливом ещё теснее.

— Костя, полный! — кричу я, как только мотор почему-либо уменьшает обороты. А когда на быстрине лодка начинает сдавать, мы с Михаилом Михайловичем хватаем шесты или выскакиваем на берег, тянем долблёнку на верёвке. На нас не действует ни угрожающий рёв реки, ни её бешеный разбег, ни ощетинившиеся скалы.

Какое страшное уныние принесла осень в это дикое ущелье! Ничего не осталось от скупой зелени. Ледяное дыхание ветра уже сорвало с деревьев листья, на утёсах иссушило траву. Полное запустение. Нет даже комаров. Осень здесь действительно главный палач природы.

Проходим, хотя и медленно, кривуны. Все устали, промокли, озябли. Где костёр, согреешь ли ты нас когда-нибудь? Но об этом после. Ветер приносит гул. Все настораживаются. Вижу справа, на лиственнице со сломанной вершиной, гнездо скопы — место приметное. Вспоминаю, где-то тут близко опасная шивера, но из-за скалы ничего не видно.

— Прижмись к тому берегу! — кричу я Косте, и лодка послушно пересекает реку.

За поворотом тиховодина. Дальше ущелье выгибается влево, образуя крутую шиверу. У самого излома бугрятся лохматые волны, наскакивающие с разбегу на гранитную скалу. Костя приподнимается и с каким-то безнадёжным отчаянием осматривает шиверу.

— Не подняться и не обойти, — говорит он, виновато моргая мокрыми ресницами.

— Причаливай к берегу… Нина и ты, Миша, освобождайте лодку, перебирайтесь через утёс, а мы в шиверу.

— Опасно, мотор не возьмёт, — протестует Полунин.

— Костя!..

Подбираемся к гулу вдоль тиховодины. Тут лодка идёт легко. Проверяю, хорошо ли привязаны к кокоринам вещи и карабин. Снимаю телогрейку, беру в руки шест, смачиваю его водою, чтобы руки не скользили. Становлюсь на ноги, окидываю взглядом поток — и весь холодею. Поворачиваюсь к Полунину.

— Страшно?

— Боязно. Ведь ударит о скалу — и хана.

— Попробуй, ударь!.. Слушай, Костя, — говорю я уже ласково, — правь за камень и попробуй подняться у этого берега метров на десять выше, затем начнёшь подаваться на середину реки, за буруны, там легче пойдём. В случае чего… Нет, никакого случая тут не должно быть! Ты меня понимаешь?

А Костя уже правит лодку за камень, разворачивает её навстречу потоку. Мотор ревёт. Нос тяжело взгромождается на первый вал, я бью изо всей силы шестом о дно реки — и мы за камнем. Слава богу! Костя оглядывается и бледнеет — пути отступления отрезаны. Вижу, Нина и Миша с утёса следят за нашим поединком.

Лодка, добравшись до утёса, начинает медленно отходить к средине потока, всё время держа нос строго против течения. На нас налетают буруны. Костя багровеет, теряется.

Я угрожаю ему кулаком, но это не действует. Кажется, вот сейчас распахнётся бездонная пучина и мы вместе с лодкой, с мотором, со всем зримым миром провалимся в тартарары.

Но нет! Уже минуем средину реки, ещё последний рывок — и лодка попадает под защиту огромного обломка. И вдруг мотор сдаёт на самой быстрине. Шест не выдерживает нагрузки, лопается. Нас подхватывают буруны, отбрасывают назад. Мотор беспомощно харчит. Огромная скала, как небо, вот-вот накроет…

— Костя, чёрт, крути! — и я изо всей силы бью его кулаком по спине.

Мотор вдруг вздрогнул, взревел, лодка рванулась вперёд, легко коснувшись скалы.

Ещё несколько минут борьбы с бурунами, я отталкиваюсь от выступа, и долблёнка, нахлебавшись воды, тонет… Но уже на мели. Мы подтаскиваем своё судёнышко к берегу, выливаем воду, спасаем аккумулятор. Снимаем с себя мокрую одежду. Полунин в страхе косится на шиверу, синеет от мысли, что это только начало.

— Тут тебе не за рулём по асфальту, — говорю я, с трудом шевеля онемевшим языком.

— Чёрту тут не проплыть! — Он подаёт мне один конец своих штанов, сам держит другой, и мы вдвоём крутим их, пока они не сворачиваются в крендель, тогда начинаем тянуть каждый на себя, выжимая из них воду.

— Ты, Костя, молодец, честное слово, герой. Наградить не жалко.

— От одной награды уже ключица не работает, — говорит он, шевеля плечами.

— Уж извини, надо было мне раньше догадаться. А ведь ловко получилось: от удара ты так тряхнул мотор, что он заработал. Ударь я слабее, нам бы теперь не нужно было выкручивать штаны.

Я машу своим, всё ещё наблюдающим за нами с утёса, чтобы они шли дальше. Минут пять хлопочем у мотора и без препятствий выходим к сливу левым берегом. Здесь легче.

Нина, Михаил Михайлович и Бойка идут до следующего поворота, там мы их подбираем. День уходит. Вода в Мае светлеет, река стихает, утомившись в быстром беге. Мягко дует ветер. Странное ощущение — ни единого живого существа, жуткое безлюдье.

Совершенно неожиданно из-за отрога вместе с гулом вырывается самолёт. Заметив нас, он кренится с крыла на крыло, стремительно проносится над нами, летит дальше, всё ещё качаясь на крыльях.

— Костя, причаливай к берегу! — кричу я.

Там виднеется широкая прогалина. Пока добираемся туда, самолёт проходит высоко над нами в обратном направлении. Мы все выскакиваем на берег, ждём долго, ждём с великой надеждой, что наконец-то рассеется наша тревога.

Машина где-то в тесном ущелье развернулась и, сваливаясь на нас, выбрасывает вымпел — белую ленту с камнем. Все бежим к нему. Самолёт уходит на юг. Я развязываю стянутую тугим узлом записку. Чувствую, как весь холодею. На бледном лице Нины появляются багровые пятна, сухие губы нетерпеливо шепчут:

— Да скорее же развязывайте!

В записке коротко сообщалось:

«На гольце людей нет. Хорошо видел полотнище от сгоревшей палатки и на земле какие-то обугленные вещи. Больше ничего не заметно. Соболев».

Первым пришёл в себя Михаил Михайлович.

— Уж если бы что случилось с Трофимом, лётчик рассмотрел бы, — говорит он спокойно. — Видимо, Трофим ещё до грозы ушёл вниз.

— Нет, нет, не верю! — истерично кричит Нина. — Почему он не вернулся после грозы, чтобы принять сигнал? — Она хватает нас за руки, тащит к лодке, но вдруг останавливается. У неё дрожит подбородок, глаза мутнеют, косынка сползает на шею. — Если вам дорог он, — говорит она, пересиливая себя, — вы не должны задерживаться, не надо спать, есть, откажитесь от всего, пока не увидим Трофима. Умоляю, давайте скорее плыть, или я уйду сама…

— Успокойся, Нина, мы ни минуты не задержимся, тем более, что остаётся недалеко от сворота.

Мотор работает на полную мощь. Ещё преодолеваем опасный перекат, отнявший у нас много времени. Тут уж поработал моторист!

Последнее небольшое усилие, и мы попадаем на широкую водную гладь. Костя успокаивается, долго и пристально смотрит мне в глаза. Я улыбаюсь. Он говорит, кивая на отставший рёв бурунов:

— Тут нам была бы хана, если бы…

— Если бы что?

— Если бы я во время не вспомнил про ваш кулак.

Мы прибиваемся к берегу, выливаем из лодки воду.

— Михаил Михайлович, дайте закурить, — просит Костя, придавая лицу неправдоподобное выражение спокойствия.

— Ты же не куришь!

— Может, не так страшно будет.

Ущелье тонет в чёрном бархате ночи. И вдруг свет включённой фары стегнул бичом по реке, выхватил из темноты утёсы. Ночью опасность более ощутима.

За утёсами кривун и впереди, в самой глубине ущелья, видим огонёк, пронизавший мрак ночи.

— Наши! — обрадованно кричит Михаил Михаилович.

Да, это наши. Тут, видимо, и поворот на пункт Сага. Неужели здесь нет Трофима? Боже, что тогда будет с Ниной! Но не нужно отчаиваться. Я верю, огонёк рассеет нашу тревогу.

Свет фары сквозь темноту нащупывает край густого ельника, высунувшегося из боковой лощины, галечный берег с ершистым наносником. Ещё через минуту видим палатки, плот на воде, и у огня сбившихся в кучу людей. Вот удивлены они появлением в этих глухих кривунах Маи моторки, да ещё ночью!

Лодка вкось пересекает реку. Расстояние до лагеря быстро сокращается. Фара обливает ярким светом людей, прошивает ельник. Узнаю Фильку, Пресникова, Бурмакина, Деморчука, двух проводников. Глаза упрямо ищут Трофима. Почему он не бежит навстречу, как это было всегда? Кажется, у меня не сердце бьётся в груди, а дятел долбит по больному месту.

Нас узнают, улыбаются, на лицах людей обычное спокойствие, — ни тени тревоги.

Глохнет мотор, лодка с разбегу вспахивает носом береговую гальку.

Путь окончен.

— Где Трофим? — спрашиваю я Фильку.

— На пункте, — отвечает тот.

У меня из рук валится шест. Нина всхлипывает. Лица людей вдруг становятся суровыми. Кто-то шевелит ногой гальку. В наступившей тишине мерным прибоем стучат о долблёнку набегающие волны реки.

Ребята помогают Нине сойти на берег. Вспыхивает подновлённый костёр. Я задерживаю Фильку у лодки.

— Ты почему здесь?

— Вчера вечером меня отправил сюда Трофим. Иди, говорит, Филька, в лагерь и следите — как появится на гольце дым или гелиотроп засветит, ведите оленей, сниматься будем с пункта. Приказал, чтобы до его прихода плот был готов. А что случилось?

— На пункте палатка сгорела, и Трофима там нет с ночи. Куда он мог уйти?

— Не должен уйти, нет, нет! — убеждает меня Филька. — Разве под голец спустился, там балаган каюров, и заболел…

— Да, это может быть.

В лагере тишина, точно в нём ни единой души. Я подхожу к костру. Ослепительный свет вынуждает меня зажмуриться. После небольшой паузы я говорю:

— У Трофима что-то случилось. Он не принял наш сигнал об окончании работы, и фонарь остался непотушенным. Сегодня к пункту летал самолёт, на гольце никого не оказалось, палатка сгорела. Мы рассчитывали застать Трофима здесь…

Становится совсем тихо. Потом кто-то загремел чайником, кто-то бросил в огонь сухие поленья, и к небу поднялся рыжим языком огонь.

— Не будем гадать, надо идти, — говорит Пресников. — Всяко может случиться: и ногу недолго вывихнуть, и простыть — небольшая хитрость.

— Да, да, надо идти, — зашумели все.

— Ты, Филька, знаешь тропу? — спрашиваю я.

— Не раз топтал её.

— Поведёшь меня с Михаилом Михайловичем сейчас. А ты, Пресников, с остальными утром пораньше соберёте оленей, возьмёте продовольствие, палатки, постели — и следом за нами. Понятно?

— Повторять не надо.

— Я не останусь здесь, я пойду с вами, — говорит простуженным голосом Нина.

— Хорошо, только не волнуйся и не мучь себя догадками. Трофим в балагане, и мы к утру будем у него.

Мы ужинаем.

— Нина, ешь, нельзя голодать, иначе останешься здесь, — угрожаю я.

А сам чувствую, как тепло костра, разливаясь по телу, отбирает последние силы. Устали мы. Болят спина, плечи, ноги. Убийственно хочется уснуть, безразлично где: на острых рёбрах камней, на мокрой земле или сидя.

— Филька, собирайся, да попроворнее. Положи в рюкзак бинты и йод.

Нина сидит у огня сгорбленным комочком, в тяжёлом забытьи. Какие страшные думы гнездятся в её голове! Как жаль мне тебя, Нина!… И всё-таки я верю, ты ещё будешь счастлива с Трофимом.

Мы уходим сквозь ельник в тёмную ночь. Впереди Филька. Справа, в глубокой промоине, мечется ручей. Вверху, в бездонье, мерцают звёзды. Ничего не видно.

Идём по глубокой расщелине на восток, к невидимым вершинам. В этой ужасающей темноте не нужны глаза, не знаешь, куда ступают ноги. Передвигаемся с опаской. Всё время кажется, что под тобою пропасть. Но надо идти, идти и идти.

— Где же Трофим? — слышу голос Нины, полный отчаяния.

— Он под гольцом в балагане, — уверенно говорит Филька. — Такого мужика, как Трофим, не то что гроза, а и сам атом не возьмёт — расщепляется. Мы-то ведь знаем его.

Идём, торопимся, ещё надеемся встретить Трофима на тропе. Ах, если бы вот сейчас услышать его шаги или крик о помощи!

Нас накрывает туча. Тьма резко чернеет. Ледяной ветер дует из этой тьмы. На лицо падают невесомые пушинки снега. Всё это обрушивается внезапно, сразу, Филька ведёт нас вслепую. Слышим, как он посохом нащупывает путь, как его ноги проваливаются в пустоту, ломают кусты. Так темно, что мы не видим не только тропу, но и друг друга. Небо и земля неразличимы.

— Давайте дождёмся луны, может, посветлеет, — предлагает проводник.

Идти действительно некуда, мы точно в пустоте. Находим на ощупь под камнями сухое место, усаживаемся, жмёмся друг к другу. Ждём. Ждём долго. С облаков падает снег. Если бы не этот адский холод!

— Филька, карауль, как прояснит — растолкаешь всех, — говорю я, вбирая голову в воротник, как черепаха, и засовываю глубоко под телогрейку закоченевшие руки. Пытаюсь как-то отгородиться от холода, найти такое положение, при котором можно будет немножко забыться. Но вдруг подумалось: а что, если за ночь выпадет больше снега и у Трофима нет костра! Сразу мне вспоминается Джугджурский перевал, где мы замерзали в пургу без огня. Меня всего потрясает это воспоминание. Я вскакиваю. Разве не величайшее преступление наша задержка?

— Братцы, надо идти!

Молча, медленно поднимаются мои спутники. Бойка стряхивает с шубы мокрый снег. А кругом тёмная ночь да зловещий шорох выпавшего снега. Шаги тяжелеют. Все мы чувствуем себя слабыми, беспомощными, среди мрака. Главный ориентир — шум ручья. Его я стараюсь держать справа. И важно, чтобы путь всё время шёл на подъём…

С востока, из тёмной бездны, пробивается еле уловимый голубоватый свет. Отрывается земля от неба. Сквозь дырявую крышу облаков светят далёкие звёзды. Снег перестаёт. Но Филька не может узнать места и сказать, где тропа.

Усаживаемся на камни, ждём, когда больше посветлеет. Какое поразительное ощущение всего себя в этой усталости! Болью отзываются все суставы, каждая мышца и жилочка.

Вот-вот покажется луна. Где-то внизу лениво ворочается ручей. Из темноты встают одинокие лиственницы, купы высоких ёрников, бурые россыпи. И вдруг тишину потрясает крик совы. Птица, увидев нас, в испуге закачалась в прозрачном воздухе.

Филька находит тропу. Она вьётся по склону, скачет с камня на камень, приводит нас на дно расщелины и тут исчезает. Встречающий нас ручей побелел после ночи, точно крутой кипяток. Идём вдоль него. Нам вслед дует холодный ветер. Воет буран. Упругий ольховник уже весь исхлёстан, а мокрая трава не смеет бороться, лежит, покорно прижавшись к земле.

Расщелина становится всё более волнистой. Узкие места перехвачены россыпями и прорезаны глубокими промоинами. Там, где путь преграждают топкие мари, мы с содроганием погружаемся по колено в воду, бредём дальше.

Впереди, над чёрными вершинами гор, полная белая луна впаяна в смутно-синюю полоску неба.

Неровные шаги людей тревожат тишину ночи.

Перебираемся по камням на левый берег, присаживаемся отдохнуть. Нине помогаем опуститься на камень. Бедняжка, откуда у неё берутся силы! Она не жалуется.

Слева, у подножья отрога, бойко закричала кедровка, первая уловившая признаки рассвета. И тотчас же на ближней лиственнице зашараборила белка. Прыгая с сучка на сучок всё выше и выше, она торопилась увидеть раньше других зорьку.

Мы идём всё медленнее, всё тяжелее. Да, близко рассвет: темнеют деревья и кусты, горы становятся выше и печальнее. Луна совсем уходит в тучи. Редкий туман, зарождающийся на дне расщелины, пытается прикрыть жалкую, беспомощную землю.

Вот и посветлело, иду впереди. Там, где тропа пересекает влажную почву, я внимательно присматриваюсь к борозде, протоптанной людьми, ищу свежий след Трофима. Нет, он здесь не проходил. Впереди из-за бокового гребня высовывается вершина Сага, угрюмая, предательски холодная, вся в снегу.

Ещё остаётся последняя надежда на балаган.

Коварный, медлительный свет озаряет восток. Лёгкий ветерок несёт в расщелину утро. Низко над горами мчатся тучи, точно полчища раскосмаченных дьяволов.

Всё чаще отрываюсь от своих, бегу вперёд. Гонит меня слепое предчувствие.

Тропа постепенно набирает высоту. Лес редеет, уступая место россыпям и стланикам. Уже близко подножье Саги. Но нас никто не зовёт, не замечает, да и, судя по поведению Бойки, поблизости никого нет.

Уже давно день, но солнце только что появилось из-за хребта. Тает снег, бугры румянятся спелой брусникой. Но напрасно пробудившийся ветерок шевелит жёсткую траву, ищет хоть одно живое существо, чтобы оно как-то выразило свой восторг великому светилу…

Преодолеваем крутой пригорок. За ним, под каменистым склоном, продолговатая поляна, окружённая стланиковой чащей. В углу стоит заброшенный балаган с давнишним огнищем. Никого в нём нет, никто не приходил. Меркнет последняя надежда…

Я никогда не видел на человеческом лице столько скорби и безнадёжности, как у Нины в момент, когда она подходила к пустому балагану. Теперь она убеждена, что стряслось самое ужасное. Её охватывает страх. Она не слышит нас, не верит своим глазам, опускается на четвереньки, лезет под балаган и руками сумасшедшей ощупывает подстилку, дальние углы… Потом вдруг роняет голову, прижимается лбом к земле, долго втихомолку плачет…

Никто не пытается поднять её…

Я не могу ждать. Сбрасываю рюкзак, передаю его Михаилу Михайловичу, зову Бойку, и мы с нею отправляемся вперёд, на вершину. Мои спутники остаются с Ниной, они пойдут следом.

Надо торопиться, забыть, что болят спина и ноги. Торопиться, даже если убеждён, что уже непоправимо опоздал.

Тропка круто берёт в гору, цепляется за карнизы. На ней никаких свежих следов. Порывы ветра лохматят стланики. Небо хмурое, вызывающее. Есть ли ещё на земле мрачнее и беднее природа, есть ли более тягостное молчание, чем то, что сгустилось сейчас над Сагой?

Иду с трудом. Задыхаюсь. Не чувствую ног. Но идти надо, может быть, Трофим ждёт нас. Великие духи, помогите выйти на вершину, не дайте упасть!

Вдруг впереди и где-то далеко правее жалобно завыла Бойка, и я внезапно весь наполняюсь жгучей болью. Ноги как-то сами по себе, без моего вмешательства, выносят меня на бровку. Вижу, справа, откуда всё ещё доносится безнадёжный вой собаки, летит ворон. Не заметив меня, он усаживается на вершину лиственницы, важный, довольный. Его чёрный, резкий силуэт на фоне багровой тучи, в ветреный день, поистине зловещ. Я вскидываю карабин, подвожу под ворона мушку, руки никогда не были такими уверенными и твёрдыми.

Пуля сбрасывает птицу на землю. Грохот выстрела не успевает смолкнуть, как слышится приглушённый стон оттуда, где только что выла собака. Бегу на звук сколько есть сил. В голове одна мысль — успеть бы!

Перебегаю лощину, ещё один гребень. Нигде никого. Бегу дальше косогором.

Что-то краснеет на примятом ягеле. Кровь!.. Останавливаюсь, перевожу дух, пригибаюсь, рассматриваю. Вот содран лишайник, изломаны низкорослые рододендроны, вывернуты камни — кто-то трудно полз, оставляя на земле кровавые следы. Вижу внизу Бойку. Скатываюсь к ней. Собака подводит меня к рослому стланику, останавливается, поворачивает ко мне умную морду, пропускает вперёд!

За кустом глаза ловят живой бугорок, прикрытый старенькой одежонкой. Узнаю истоптанные сапоги, клок волос на голове, овал спины и широкую кисть правой руки, схватившуюся за ольховник.

— Трофим! — кричу я, бросаясь к нему.

Бугорок шевелится, медленно поднимается голова, на изувеченном страданиями лице ни рябинок, ни старого шрама, всё залито сплошной чернотою. И глаз нет, на меня смотрят белые, мёртвые шары

— Кто тут? — слабо доносится из открытого рта.

— Это я. Что случилось с тобой? Молчание.

— Ты слышишь меня, Трофим?

— Ударила гроза, там… — и он силится поднять непослушную руку, показать скрытую теперь для него в вечной темноте вершину.

Я не знаю, что мне делать. Призываю на помощь всё своё мужество, весь запас спокойствия. Трижды стреляю в воздух из карабина, даю знать своим, чтобы они торопились. Затем снимаю с себя телогрейку, хочу подложить под больного. Ощупываю его ноги и не верю себе — они холодные. Потрясающе отчётливо и ясно понимаю — прикасаюсь к омертвевшему телу. В эту минуту, равную вечности, душа переполняется великим горем и бессилием. Меня охватывает страх: я ничем не могу помочь.

— Нина, где Нина? — слышу тот же далёкий голос.

— Она идёт, сейчас будет здесь.

— Я жду её. — И на его лбу появляется скупой, как роса в засуху, пот.

С трудом поворачиваю всего его на спину. Рубашка и брюки спереди разлезлись, обнажив чёрное, как и лицо, тело, обгоревшее и сильно потрескавшееся. Грудь разодрана, вся в кровавых следах от острых камней. Не знаю, что предпринять. Не могу нащупать пульс через корку обгоревшей кожи… Куда он, слепой, полз по этому крутому гребню, заваленному угловатыми камнями, без тропы, истекающий кровью?! Что в думах у него? Или только одно желание — ещё раз в этой беспокойной жизни встретиться с Ниной. Какая сила отстраняет от него смерть?!

— Трофим, потерпи, мы спасём тебя, ты ещё будешь жить! — я повторяю эти слова, хочу, чтобы он понял.

Он лежит спокойно, без движения. Мне жутко. Я вдруг сознаю, что от меня уходит самое дорогое, давно ставшее неотъемлемой частью моего существования…

Со мною нет бинта. Расстёгиваю на шее Трофима воротник, смахиваю ладонью с холодного лба пот, расчёсываю пятернёю разлохмаченные длинные волосы на голове. Его глаза совсем не замечают движения рук над ними, продолжают смотреть в небо. Лёгкая желтизна заливает левую щеку, обращённую ко мне. Я приподнимаю его голову. Нет, не умер. Невероятным усилием он продолжает жить.

— Пить… пить… — шепчут иссохшие губы больного.

Я вскакиваю. Выше, за границей кустарников, виднеется снежное поле. Бегу туда. Соскребаю пальцами с камня мокрый снег, сжимаю в комок. Тороплюсь назад.

Трофим слышит приближающиеся шаги, поднимает голову, пытается опереться на локоть левой руки.

— Нина? — В его голосе томительное ожидание.

— Это я, Трофим. Сейчас напою тебя.

— Где же Нина? — Он сразу мякнет.

— Придёт, клянусь, сейчас будет здесь. — Но мои слова, кажется, не задевают его слуха.

Я набираю в рот снега, потом припадаю к раскрытым губам Трофима. Он медленно глотает воду. Хочу положить его голову себе на колени, но вдруг ясно слышу голос Михаила Михайловича.

— Угу-гу!

— Трофим, Нина идёт!

Больной оживает, пытается приподняться. Невидящими глазами он шарит по пространству. Холодеющими пальцами Трофим ловит мою руку, и я чувствую, как весь он стынет, как невероятным усилием пытается удержать жизнь. Сердца не слышно. Мне страшно — он умирает. Я освобождаю руку, обнимаю, целую его тёплые губы. Тут, на губах, ещё остатки упрямой жизни, уже вытесненные к самому краю.

— Трофим, ты меня слышишь? Нина близко.

Он весь напрягается.

— Смерть меня подождёт! — чеканит он слова.

Я вскакиваю. Поднимаюсь на гребень. Вижу своих. Они торопятся ко мне. Впереди бежит Нина. Я ловлю её, прижимаю к груди.

— Где он?

— Трофим умирает, ждёт тебя… Наберись мужества, спокойно проводи его.

Она дико смотрит мне в глаза, вырывается из рук, бежит к лощине.

Я помогаю ей спускаться к стланику. Увидев лежащего на россыпи Трофима, она останавливается. Какое-то короткое время колеблется, жуёт пальцы. Затем медленно опускается на колени, будто врастает в землю.

— Троша— Что же это!.. — её голос обрывается.

Трофим дрожащими пальцами ощупывает её лицо. Пальцы соскальзывают на правую щеку, находят знакомый, еле заметный шрам.

— Вот… и дождался… — еле слышно выдыхает он

— Зачем же ты умираешь!.. — кричит Нина и с рыданием падает на его грудь.

Из туч блеснули косые лучи солнца. Словно от их прикосновения на лбу у больного вдруг исчезли мелкие росинки пота, и на лице застыло такое спокойствие, будто он доволен, что навсегда покидает беспокойный мир.

…Через час мы перенесли покойника вниз на крошечную полянку, затянутую бледно-жёлтым ягелем. Филька поднялся на вершину гольца, посмотреть, не осталось ли там записок Трофима, а мы с Михаилом Михайловичем должны были готовить могилу.

Нина спустилась позже. Разбитая, в беспросветном отчаянии, она подошла к Трофиму, опустилась на землю.

Место для могилы выбрали под толстой лиственницей, выросшей на небольшом пригорке. Руками содрали растительный покров у основания корней. Затем ножами разрыхлили землю, выбрасывая пригоршнями. Ниже под землёй оказалась мелкая россыпь. Копали, пока не добрались до скалы.

Кто мог подумать, что здесь, в безлюдных горах, найдёт себе могилу Трофим, так страстно любивший жизнь!

Снизу подошёл весь отряд. Людям трудно было поверить, что перед ними лежит мёртвый Трофим, бесстрашный человек, которого не могли сломить ни пороги, ни снежные лавины, ни первобытная тайга, ни поднебесные вершины. Смерть была бессильна одолеть Трофима в честном поединке: она настигла его предательским ударом из-за угла.

На его левой руке часы, уцелевшие от грозы и пожара, пережившие хозяина. Они продолжают отмерять время, уже не нужное Трофиму. Мы не сняли их, пусть идут с ним в могилу.

Филька ничего не нашёл на гольце, всё сгорело. Принёс только полотнище от палатки. У кого-то из ребят нашлась пара чистого белья. Когда переодевали покойника, я снял с его шеи сафьяновую сумочку, завещанную мне ещё на Аяне. Мы завернули его в полотнище, хоронили по-походному, без гроба.

Чёрные тучи давят на горы. В вышине гудит ветер, точно тысяча арф провожает Трофима в последний путь. Люди стоят на коленях в печальном молчании, склонив обнажённые головы. Никто не говорит, не плачет. На суровых лицах застыла скорбь.

Последней прощается Нина. Молча она опускается на колени, откидывает край плащ-палатки, прикрывающий лицо Трофима, целует в губы, не уронив ни единой слезинки. И пока засыпаем могилу, накладываем над нею холмик, она стоит у изголовья, точно надгробие, измученная, захваченная ужасным чувством беспредельного одиночества.

— За что так жестоко!.. — шепчут её дрожащие губы.

Потом она опускается на могилу, припадает грудью к сырой, пахнущей вечностью земле, и налетевший ветер накрывает холмик густыми прядями её волос…

…Пока товарищи будут делать обелиск и оградку, я хочу выйти на вершину Сага, чтобы один на один разобраться во всём, что случилось. Зову Бойку. Идём медленно — некуда торопиться. И как бы ни хмурилось небо, как бы ни стонал ветер по расщелинам, всё это уже, кажется, не трогает, не касается меня.

У края снежного поля мы садимся отдохнуть. Я достаю из кармана сафьяновую сумочку. С чувством необъяснимой тревоги раскрываю её ножом. Внутри оказывается старенькая-старенькая фотография, бережно завёрнутая в восковую бумагу. На меня смотрят два чумазых беспризорника — Любка и Трофим. Не могу понять, почему он прятал от меня этот снимок? Заглядываю ещё раз внутрь сумочки, там пусто. Поворачиваю фотографию, и тут приходит совершенно неожиданный ответ: на обратной стороне снимка детским почерком нацарапано: «Любка и Ермак». Вот только когда окончательно раскрылся мне Трофим. Мой дорогой Трофим, переживший своё прошлое, погибший на последнем перевале к счастливой жизни.

Поднимаемся с Бойкой по снегу, оставляя на его белизне глубокие вмятины. Падают хребты, шире и дальше уходит горизонт. Сага здесь, в поднебесье, выше всех соседних гольцов, господствует над обширной горной страною. Только теперь на её вершине, как символ победы человека, стоит над бетонным туром пирамида, отстроенная Трофимом, — последняя в его жизни. Она как бы завершает колоссальные работы по созданию карт на большой территории восточной оконечности материка.

Почему-то вдруг весь этот безлюдный край стал дорог мне. Тяжело прощаюсь с горами, с дупляными лиственницами, растущими на их склонах, с крошечными ивками. Больно уходить отсюда ещё и потому, что здесь в течение всех лет было трудно.

Когда мы шли сюда, в этот малоисследованный край, перед нами лежало будущее, которое нельзя было предугадать. Теперь и оно — прошлое. С волнением я смотрю на побеждённое пространство и невольно вспоминаю пережитые невзгоды тяжёлого странствования, горькие неудачи, радости. Всё это было!

Много раз наша жизнь висела на волоске, и нас выручали не случайности, не счастливая судьба, а упрямство и воля к победе. Если мы рисковали, шли открыто навстречу опасности, не щадя себя, то это мы делали только во имя цели и долга.

На этой скудной земле мы проверяли и свои чувства. Улукиткан говорил: «Когда ты хочешь испытать друга, бери с ним котомки, посохи, и отправляйтесь в далёкую дорогу, по самой трудной тропе. Если по пути встретится голод, болезни, разные неудачи и вы оба дойдёте до конца — верь ему, он твой друг!» Мы дошли до конца, но не все… Здесь остаются могилы наших друзей, отдавших жизнь за карту Родины.

Прощайте, горы. Прощай, дорогой Трофим!

1959–1961 гг.

Злой дух Ямбуя