— Ну ничего! Ничего, милая! Ты же самая старшая в этом танце, тебе нельзя волноваться!
А может быть, именно потому, что Маргаритка так боялась, зрители так поверили ей, поверили, будто над головой у нее вьется злой ястреб. И когда, дрожа от испуга, взмахивая ручонками, она исполнила коротенький танец и позвала: «Цып-цып-цып! Цып-цып-цып!», а другие девочки, совсем еще малютки, в желтых платьицах и красных туфельках, сбежались к ней на зов, окружили ее тесно-тесно, — зрители восторженно ее приветствовали.
Она же не могла уйти со сцены. Снова, снова танцевала, отгоняла прочь воображаемого ястреба, страшась его и в то же время против него восставая, а созвав своих цыплят, торжествовала. Ей кричали из зала, ей улыбались, для нее одной смеялись и ликовали.
Каждое лицо, которое она видела в рядах, излучало разноцветные круги — тоже для нее, и восторг приходил к ней таким сильным, каким совсем недавно был страх, — еще сильнее…
В ярко-желтом свете электрических ламп она как будто таяла, она стала ощущать сильный, волнующий аромат света, так что спустя уже много лет была убеждена, будто существует «желтый запах», головокружительно сильный, дурманящий.
Ночь после этого не спала. Лежала с открытыми глазами в своей кроватке, а с нею повторялось и повторялось все сначала. Что это было такое, что с ней происходило? Как называется? Названия всему этому она опять не могла дать, лежала в темноте и шептала: «Цып-цып-цып! Цып-цып-цып!»
Если бы тогда она сумела найти слова, она сказала бы этими словами: «Сегодня я покорила взрослых!»
Она не рассуждала таким образом, не умея еще задавать вопросы самой себе и отвечать на эти вопросы, но убеждение в том, что если страстно желаешь, желаешь до страдания, то рано или поздно желание сбудется, — такое убеждение, такую радость своей победы она пережила сполна.
Лишь годы спустя она назвала это словами, сказав себе: «Буду подчинять себе других, ничего больше я так не желаю, ни из-за чего так не живу, как из-за этого желания!»
Она училась хорошо: нужно было завоевать признание учителей.
Отец — инженер-строитель, всегда очень занятый, нервный, и мать — полная вздорная красавица, в прошлом наблюдательница метеорологической станции, не чаяли в ней души и почти всегда были между собой в ссоре, а она ссорила их еще больше.
Ей было и стыдно перед ними до слез, но их так заманчиво-легко было столкнуть друг с другом — глупых взрослых!
Классе в седьмом ее полюбил мальчуган, рыженький, веснушчатый. Он появлялся в школьной ограде, перелезая через забор, — так она велела.
Потом она приказала ему прыгать с этого забора, и он прыгал и вывихнул ногу.
Она горько плакала, казнилась, в воображении обливая слезами веснушки своего героя, но когда герой вернулся в школу, снова велела ему прыгать. Тогда заплакал он, а у нее в тот же миг возникло к нему чувство презрения, даже ненависти.
Позже это желание подчинять никому не приносило столько несчастья, как ей самой. Она томилась, изнывала.
Поступила в горный институт, там были почти одни мальчишки, — она мечтала покорять их. Но когда в студенческом общежитии гремели песни, в разгар веселья нередко тускнела, грусть на нее нападала отчаянная.
Над кем-то ей нужно было проявить свое превосходство, и чтобы это было очевидно для всех, чтобы кто-то — при всех — не спускал с нее глаз, чтобы кто-то если уединялся с ней, так обязательно для того, чтобы изливать ей свою душу.
Достаточно было, чтобы ничего это не было, — и она вся сникала.
С возрастом она хорошела, а ей то и дело казалось, будто детское ее обаяние обладало какими-то необычайными свойствами, теперь утерянными. Главное, его не нужно было скрывать в детстве ни от кого, теперь же у него появился противник. Этим противником были «все».
Впервые она увидела своего противника в том же горном институте, когда ее «проработали».
Ребята, из которых многие еще вчера млели перед нею, теперь выступали, и каждый начинал свою речь: «Мы все…» И они говорили, что Маргарита — способная девушка («мы все в этом убедились еще на первом курсе»), что она красивая («все это скажут, никто не будет спорить»), что она эгоистка («все это поняли»), что она убежала из колхоза с уборочной («всех это возмутило»).
В школе так не бывало. Там привыкли к тому, что Рита Плонская — не как все. И Рита по-прежнему не хотела подчиняться никому, а всем — тем более. И не понимала — если человек способный, красивый, не как все и в отличие от всех, — почему он должен быть как псе? Ведь ум, красота, еще что-то, присутствие чего она всегда и во сне и наяву чувствовала в себе, — для чего-то ей были даны? Для чего? Чтобы отличаться от всех, не быть как все!
И в то же время помимо воли тянулась ко всем, все нужны были ей как воздух: ведь покорять кого-то одного ей нужно было даже не для себя, а для всех, чтобы все это видели!
Наконец, «все» поразили ее своей необычайной, еще незнакомой ей прежде силой, какой-то только «всем» принадлежавшей правдой — незримой, но очевидной и могущественной. А ее всегда непостижимо влекло к себе все, что было сильным.
Никто из ребят не сказал бы ей один на один того, что говорил на собрании, никто! Каждый побоялся бы это сделать — от каждого из них она могла бы в любой момент попросту уйти, встать и уйти, и не молча, а сначала сказав какие-то обдуманно оскорбительные слова. Никто не избежал бы самой обыкновенной ссоры с ней.
Но перед «всеми» она не могла ничего — сидела и слушала, что про нее говорят, не могла поссориться с ними. Раньше «все» были для нее множеством «одних» — только и всего. И потому, что она никогда не уступала «одному», не чувствуя превосходства «одного» над собой, она не понимала уступок «всем».
Теперь она столько же ненавидела всех, кто прорабатывал, сколько преклонялась перед их могуществом.
Как в детстве, когда она и ненавидела взрослых, и обоготворяла их.
Она забросила занятия, и ее исключили со второго курса. Через тетушку устроилась на биологический факультет университета. На факультете учились одни девушки.
В экспедиции Рита была впервые.
Холодные ночи в палатке, переходы, ненастья и другие тяготы походной жизни скорее даже привлекали ее, чем пугали: она была не из трусливых. Боялась другого — оказаться с людьми, среди которых некого будет покорять и некому будет удивляться тому, как она покоряет.
Первые дни принесли ей прямо-таки счастье — Онежка с одного взгляда стала ей подчиняться.
Потом Онежка ее разочаровала: Рита заметила, что так же легко, так же охотно и непринужденно, как ей, Онежка подчинялась всем, для каждого готова была что-то сделать, на всех смотрела с обожанием. Нужно было отобрать ее у всех. Нужно было!
Чем дальше, тем больше Рита убеждалась, что своей обыкновенностью, простотой, глазами, лицом — Онежка выражала «всех».
В горном институте, в 234-й академической группе, кроме нее, были еще три девушки, и теперь ей казалось, будто все три чем-то были очень похожи на Онежку, а Онежка — на них. Всех трех, ничем не приметных — ни красотой, ни голосом, ни способностями, ребята, когда прорабатывали Риту Плонскую, ставили ей в пример: какие они простые, какие обыкновенные, хорошие и товарищеские.
И теперь ей казалось, что, покорив Онежку, она подружится с ней, как ни с кем другим в своей жизни. А потом — доверится ей, и это будет ее союзом со «всеми».
Давно-давно жила в Рите тайная мечта — изменить самой себе, стать хотя бы ненадолго такой же, как «все», испытать, что это значит.
Она мечтала о том, как, подружившись, будут они лежать в палатке тесно-тесно друг к другу, чувствовать тепло друг друга и как будет она шептать: «Онежка, милая, я не могу, я не хочу быть такой, как все! И я не могу быть такой, какая есть!» И плакать будет… А потом долго еще — ночью, утром, на другой день — будет ощущать всю сладость отступничества перед самой собой. Только один раз она это сделает, и только одна Онежка будет об этом знать. А больше никто и ни-где — ни дома, ни в горном институте, ни в университете.
Если нужно будет, она и сама перестанет об этом знать, забудет, и все.
Проходили минуты нежности…
«Боже мой! — восклицала Рита про себя. — Какие волосы у Онежки?! Какие жесткие! Какого некрасивого, грубого войлочного цвета! Нет и не может быть такой прически, которая придала бы им хоть какую-нибудь привлекательность! Что же со мной происходит, если я хочу дружбы этой девчонки, хочу ее участия, хочу плакать перед ней?! Все, что когда-нибудь и хоть сколько-нибудь привлекало меня, — все было красивым. А это? Хотя бы ножки у нее были красивыми, хотя бы ножкам можно было позавидовать! Но ведь у нее не ножки — бутылочки!»
Без зависти, пусть даже без самой ничтожной зависти, Рита не знала ни уважения к людям, ни любви к ним. Спустя же некоторое время она снова говорила себе: «Должно быть, это хорошо, что Онежка такая обыкновенная! Должно быть, такая она и нужна мне!»
Но еще прежде, чем излить Онежке свою душу, пожаловаться ей на «всех» и в то же время хотя бы ненадолго самой стать как «все», Рита хотела поговорить с Онежкой об Андрее.
Обязательно!
Рита, как только увидела Андрея, сразу же поняла, что его она не в состоянии покорить. А этого было достаточно, чтобы его невзлюбить, чтобы испытывать при нем тягостное беспокойство и тревогу, чтобы искать союза и дружбы с теми, кто Андрея не любит.
В этом и состоял ее маленький план: обязательно подчинить себе Онежку, чтобы быть против Андрея не одной, а вдвоем.
Теперь ей казалось, что маленькая хитрость удалась — Онежка напугана какой-то несуществующей болезнью, покорна старшей подруге, и можно начинать…
День они провели на делянках, собирали шишки, подсчитывали число всходов на полянах и затененных площадках. Устали. Устали, а снова не спалось, снова они молча слушали ночную песню леса, доносившуюся с горных вершин… И тут Рита спросила:
— Послушай, Онежка, тебе нравится Андрюшка?