Мало этого было Вершинину — он отправлял мужчин вправо, девушек влево и требовал, чтобы был произведен, как он говорил: «само- и взаимоосмотр»: не впился ли в кого-нибудь клещ?
Михмих процедуре осмотра почему-то дал прозвище «христосования».
Нынче Рита вернулась из леса рано, ее некому было осмотреть, а теперь, с опозданием, все решили, что Онежка должна это сделать.
Онежка дрожала. Боялась: вот сейчас обнаружит на подруге маленькую, чуть кровоточащую ранку, даже не ранку, а просто царапинку и в ней клеща.
И этот ничтожный случай, эта царапинка будет как явственный признак несчастья. Невероятная, жуткая догадка перестанет быть только догадкой, а толковые, умные рассуждения Рязанцева о том, что это не энцефалит, что его не может быть, в одну секунду потеряют всякий смысл.
Не все ли равно будет тогда Рите, что она с ее страшным заболеванием составляет один случай из четырехсот? Не все ли равно ей будет: одна миллионная она или одна пятидесятая?
Рита дышала тяжело, горячая была с головы до кончиков пальцев на ногах, а глаза у нее становились будто еще горячее и горячее, и казалось Онежке, что глазами Рита светит. Освещает себя — свои руки, грудь, ноги, чтобы Онежка лучше видела, чтобы Онежка каждую ничтожную царапинку, каждое пятнышко на ней заметила, не пропустила.
В палате душно пахло лекарствами, воздух нагрелся — Рита как будто раскаляла его собою, — яркий круг электрического света от фонарика быстро катался туда и сюда, освещая Риту, и Онежке казалось, что сейчас весь мир здесь, в темной маленькой палатке, в которой даже выпрямиться и вздохнуть глубоко нельзя, а кругом уже нет ни гор, ни людей.
Матовая, чуть смуглая была Рита, без единой царапинки, без пятнышка…
Онежка выбралась из палатки и сказала:
— Нет ничего. Комариного укуса нет…
— Я же говорил! — тотчас отозвался Вершинин-старший и подбросил хворостинку в костер.
Рязанцев спросил:
— Тщательно осмотрела?
А Реутский промолчал, поднялся и пошел куда-то прочь от палаток, в темноту.
Вершинин-младший лежал на спине, глядел в небо и, не поворачивая головы, сказал:
— Нельзя же по каждому случаю разводить панику! Правда, Онежка? Так и житья не будет!
Онежка с ним согласилась, ей как-то легче стало от этих слов, ей вообще было легко с ним соглашаться. Вернулась в палатку.
Риту знобило. Все, что было теплого — одеяла, куртки, пологи, — Онежка на нее положила. Рита просила что-нибудь ей рассказать, сама же говорила и говорила, не давала вымолвить слова. Все о том, какая Онежка хорошая, добрая, ласковая, нежная, как она ждала ее и как умерла бы через час, если бы не дождалась.
Онежка сначала только слушала Риту, а верить не хотела, а потом стала верить. Растрогалась и где-то уже перед рассветом вдруг почувствовала, как она может любить Риту, как нужна ей ее любовь и дружба, как нужна человеку любовь и дружба другого, очень красивого человека.
Попросила бы Рита умереть вместо нее — Онежка умерла бы. Слезы катились у Онежки, она не знала отчего — от Ритиной или от своей боли, режущей где-то в желудке, справа. Но ни за Риту, ни за себя уже не было страха, и ощущение, будто весь мир втиснулся в их палатку, тоже прошло, слышала она и шум леса, и потрескивание костра, и плеск ручьев — их два было поблизости, они как раз около лагеря сливались вместе. Самое страшное, самое жуткое миновало, только что прошло где-то неподалеку. Прошло… А для него ведь все было безразличным — Ритина молодость, ее глаза, все! Оно прошло и теперь каждую минуту уходило куда-то дальше…
Оно было одной четырехсотой, которую подсчитал Рязанцев.
Онежка была уже мудрой: в тумане, на Семинском хребте, она с четырехсотой встречалась и нынче тотчас ее узнала — холодную, ко всему безразличную.
А Рита ничего не заметила. Рите стало легче.
Онежка знала — сейчас вернется обыкновенная жизнь, и она стала ждать, как это случится.
Вскоре хрипловатый встревоженный голос Реутского спросил:
— Маргарита, ну что с вами сейчас? Как с вами?
Рита улыбнулась радостно и в то же время презрительно, как она всегда умела.
— Оставьте, пожалуйста, меня! Оставьте! Идите и спите!
«Оставьте» она говорила, как будто к ней кто-то прикасался и не так уж ей было это неприятно.
Реутский замолчал, но вдруг деловито заговорил Лопарев:
— Что вы, в самом деле, доктор, беспокоитесь? За Риту? Ее клещи не кусали! За себя? Тем более. Вы пропахли пороховым дымом в баталиях с мышами, вас клещи не тронут. Они разбираются.
Бренчали ручьи — каждый на свой лад и оба вместе.
Теперь должна была снова заговорить Рита. О чем? О том, что ее больше всего в эти дни тревожило.
Рита молчала долго, потом приподнялась на локте, поцеловала Онежку в лоб.
— Милая, хорошая! Но ведь Андрюшка-то плохой! Скверный, неинтересный! Сознайся, ты просто хочешь мне досадить?
Трудно было Онежке ответить, что Андрюша — хороший. Трудно! Но она все равно ответила. Не могла она сказать, что Андрюша плохой, потому что назавтра ей было бы стыдно встретиться с ним. И с самой собой. И с Ритой тоже. Ей просто никого не хотелось бы видеть завтра. Никого!
Если бы Рита умирала сейчас, Онежка могла бы с ней согласиться, но самое страшное — одна четырехсотая — минуло, им предстояло жить обеим, каждый день глядеть друг другу в глаза.
А Рита упорствовала.
— Терпеть его не могу! — шептала она громко. — Ненавижу!
— За что?
— Не мужчина! Убежал в ботанику, убежал под покровительство своего отца! Он должен быть строителем, или горняком, или физиком, а он — ботаник! Скрывается! Ну ладно, я убежала из горного института, а он? Здоровый, сильный и скрывается здесь! Трус!
— А если все это неправда?
— А если бы он был там, в горном институте, я знаю, он прорабатывал бы меня, издевался бы надо мной! Он как раз такой, как все те! Он — из всех! Ты еще очень молода, Онежка, и не знаешь, что такое жизнь, какой она бывает! Не понимаешь этого. Может быть, никогда не поймешь! Андрея защищаешь, а он вовсе не нуждается в твоей защите! Нисколько! Зато издевается надо мной, над всем, что у меня есть!
— Ты, Рита, милая. Ты красивая. Ну зачем тебе еще твои выдумки?
— Ты сказала «красивая»… А знаешь ли ты, что это такое? Как легко это ранится всеми? Как легко каждый день это ранит Андрей: смотрит на меня с презрением?! Свинячьими глазками!
«Красивая… Знаешь ли ты, что это такое?» И Онежка ощутила сначала свои пухлые щеки, потом всю себя, небольшую, приземистую, свои серые, даже бесцветные, глаза.
Когда ей было и труднее и страшнее — когда она почувствовала где-то здесь, рядом, совсем близко одну четырехсотую или сейчас?
А Рита плакала по-детски горько и неизвестно отчего…
Но одна глупая, капризная, больная девчонка могла быть в палатке, двух же глупых, капризных, больных быть не могло — это стало бы чем-то обидно-смешным, несерьезным, даже оскорбительным для всех людей, для всех женщин… И Онежка заставила себя не быть глупой, не быть капризной и не быть больной. Онежка сказала:
— Успокойся! Когда ты поправишься, все будет для тебя по-другому, по-хорошему. Мы будем с тобой дружить. Обо всем, обо всем будем говорить друг с другом… Я знаю…
Ничего этого Онежка не знала. Может быть, даже знала, что этого не будет. Но сейчас нужно было чуть-чуть обмануть ребенка. Погладить его по головке нежно-нежно и обмануть…
И ребенок обманулся, пролепетал сквозь слезы:
— Ну разве ты не видишь хотя бы, какой он — Андрюшка — безобразный, какие у него уши оттопыренные? Ему, наверно, очень идет быть пьяным! Открой на него свои глаза!
— Вижу, вижу, — согласилась Онежка. — Но мало ли у кого уши тоже оттопыренные? — и вспомнила, какие оттопыренные уши у Лопарева, только Рита этого не замечает.
Перед тем как уснуть, ребенок еще раз встрепенулся:
— А может быть, Андрюшка тебе нравится? В самом деле, может быть? Скажи, не стесняйся. Тогда все хорошо и в самом деле, я бы все простила тебе… И ему… И самой себе! Ну?
— Его не за что не любить! — сказала Онежка.
Поняла Рита Онежку или не поняла? Она уснула…
А выздоровела так же неожиданно, как и заболела.
На другой день вышла из палатки — бледная, похудевшая и, кажется, еще красивее, чем всегда. Посмотрелась в зеркальце и себе не понравилась. Скорчила гримасу. Подставила лицо солнцу, зажмурилась, потом подумала, что так ведь и кожа может потрескаться на носу. Надела на нос бумажный колпачок. Потом сорвала зеленый лист с кустарника, ветви которого повисли как раз у входа в палатку, и приспособила его вместо колпачка.
Полежала так, но недолго — все-таки боялась, что нос облезет. А погреться ей хотелось. Она положила голову на колени, сидя повернулась к солнцу спиной и сказала ему:
— Ну вот, грей! Грей сильнее! Ну!
Очень подходило ей ее прозвище — Биологиня.
И вот уже жизнь в экспедиции снова покатилась своим порядком. Обыкновенная, все та же и все-таки не та…
Когда Онежка не ощущала на себе пристального взгляда огромных Ритиных глаз, она сама себе казалась старше Риты. Удивлялась, но все равно это ощущение ее не покидало.
Она многое узнавала нынче.
С детства знала она лес, деревья, травы, а теперь видела не просто травы, а растительные сообщества, в какой-то последовательности произраставшие на вершинах и склонах, открытых и под пологом леса.
И не просто она видела остролодочник, а это было растение из семейства бобовых, многолетнее, с непарноперистыми очередными листьями и мотыльковым венчиком, о котором Вершинин-старший говорил, что свое русское название растение несет из глубокой древности и что вообще ученым, изучающим древнеславянский язык, обязательно нужно знать ботанику.
Онежка слушала его жадно.
Истод, адонис, эдельвейс — эти названия цветов, которые, словно на высокой и стройной ножке, держались на звонком «д», она могла повторять хоть тысячу раз. Шла по тропе, шаг — и произносит про себя «истод», другой — «адонис», еще один — «эдельвейс». И так без конца.