Тропы Алтая — страница 19 из 72

Морковник, кудрявый, с трижды перисто-рассеченными листьями, с букетами мелких зеленовато-желтых цветов, она и раньше знала, а теперь еще верила примете — там, где он растет, почва обязательно должна быть плодородной. Об этом говорил однажды Лопарев.

Видела она камень, так это был не только камень, а гранит — глубинная зернистая порода, которая состояла из кварца, калиевого шпата и плагиоклаза, гранит, о происхождении которого до сих пор спорят ученые, считая его то магматическим, то осадочным образованием.

Входила в лес — там она видела очень много: и тип леса, и ярусы, и бонитет его, и число стволов на гектаре она тотчас прикидывала, и выход древесины в кубометрах. При виде же лиственниц очень горячо начинала кому-то доказывать, что порода эта отнюдь не реликтовая, что никогда она не вымирала и вымирать не будет.

Онежка всю свою жизнь училась, всегда была ученицей, но только теперь стала замечать, что научилась чему-то, что-то узнала.

Ей не казалось больше, будто в лесном институте она учится по какой-то случайности, только потому, что родилась в леспромхозе.

Ей и надо было родиться именно в леспромхозе и потом слушать лекции в лесном институте, — ни медиком, ни инженером на заводе она, наверное, не могла бы быть — только лесником. Такое к ней пришло убеждение…

А слышать как стала Онежка вокруг себя!

Она любила музыку, но никогда музыке не училась, даже слушать ее не умела так, как другие слушают. У нее был неплохой слух и память была — своим некрасивым голоском она в любое время правильно могла пропеть давным-давно слышанную мелодию, но ее всегда поражало: откуда люди знают, как угадывают, где в музыке грустное должно сменяться бодрым, тихое — громким, медленное — быстрым? И как это получается, что, заслышав начало музыкальной фразы, уже догадываешься о конце ее?

Теперь, прислушиваясь ко всем тем звукам, которые к ней приходили, к мотивам, которые она давным-давно знала, она вдруг стала открывать что-то главное в них, самое яркое, что подчиняло себе все остальное.

Это оно — самое главное и самое яркое — чередовало грустное и бодрое, тихое и громкое, медленное и быстрое, эго оно создавало одно-единственное из множества разного, пестрого, рассыпанного, в котором каждое звучало только как умело, как ему звучалось.

В людях тоже она слышала слова, которыми они не говорили, а звучали.

О чем и как бы ни говорила Рита, Онежке слышались в ее голосе детские нотки. Когда же Рита молчала, она становилась похожей на взрослую женщину. Как будто Ритино молчание тоже говорило. Еще у Риты было такое слово: «Па-адумаешь!» Если она сказала «па-адумаешь!» — значит, думать она больше ни о чем не будет.

Андрюша, наоборот, говорит: «Интер-р-ресно!» После этого ему тоже можно ни о чем не говорить, он ничего не услышит, ничего не ответит — он задумался.

Доктор медицины твердит: «Позвольте, позвольте!», а Вершинин-старший отвечает ему: «Минутку, минутку!», и всё — Доктор уже не может высказаться. А ему так хочется!

Больше всего каких-то своих слов у Лопарева.

Когда Лопареву что-нибудь или кто-нибудь нравится, он говорит как мальчишка: «Сила!» Однажды он так про Онежку сказал. Потерялся в лагере топор, сколько его ни искали, не могли найти, а Онежки, которая все потери всегда обнаруживала, в это время не было, — она ходила в ближайший поселок за молоком. Поспорили, и Лопарев сказал, что Онежка, как только вернется, найдет топор в пять минут. Она вернулась и не в пять, а в одну минуту нашла. На дереве. Вспомнила, как накануне при закате солнца блеснуло топорище — словно мрамор.

Наверное, в дерево его всадил Вершинин-старший. Он любил демонстрировать свою ловкость — топоры и ножи бросал так, чтобы они втыкались в деревья, а когда никого не было в лагере, наедине практиковался в своем искусстве.

Если что Лопареву не нравилось (а ему многое не нравилось — сердитый был Михмих), он говорил: «Отрава!», «Не дорога — отрава», «Погода — отрава», — «Не академик — одна отрава!» Если Лопарев на что-нибудь надеялся, сам обещал что-то обязательно сделать, на этот случай у него было слово «железобетон»: «Залезу вон на ту вершину еще до заката — железобетон!» А когда он хотел что-нибудь опровергнуть, представить в несерьезном виде, то говорил: «Цирк». «Какая это книга? Сплошной цирк!»

У Вершинина-старшего слов было великое множество на все случаи, но, когда ему приходилось трудновато в спорах с Лопаревым или с Рязанцевым, он заявлял: «Нечего мне разъяснять! Я сам себе профорг!»

У Рязанцева не было таких слов — только для себя. Сколько Онежка ни слушала, не услыхала. Должно быть, Рязанцев с самим собой и для себя разговаривал молча, а когда говорил с кем-нибудь, очень внимательно слушал собеседника.

Едва только начинали Рязанцев и Вершинин-старший спорить, как Онежка и Андрюша переглядывались между собой, словно уговариваясь: «Послушаем!»

Правда, спор нередко сводился к тому, что Лопарев называл «цирком». Но «цирк» тоже бывал интересным, даже очень. Сколько фактов из географии, истории, биологии, из жизни оба приводили, какие маневры друг против друга Вершинин и Рязанцев применяли!

Можно было представить себе, что, если бы вдруг на некоторое время в мире остались одни только совершенно взрослые люди, которые не ощущали бы рядом с собой молодых, они такого натворили бы, напутали, что потом, наверно, за века никто не сумел бы распутать!

В словах эти взрослые могли утопить целый мир: они столько и таких убедительных высказали бы друг другу подозрений, что в конце концов эти подозрения стали бы действительностью… Они не любили и не понимали шуток, шутки принимали всерьез. Они многое знали, но знания, должно быть, еще не ум или не весь ум.

Две величины, порознь равные третьей, всегда равны между собой, — это Онежка еще из школьной программы запомнила.

И вот Вершинин-старший и Рита, каждый порознь, были удивительно похожи на ребенка.

Легко себе представить этого ребенка: толстоморденький, с оттопыренной губой, с умными, упрямыми глазками вундеркинд. Девочка или мальчик — не имеет значения. Разница была только в том, что вундеркинд Вершинина-старшего требовал, чтобы его все время слушали, а вундеркинд Риты Плонской — чтобы на него все время смотрели. Вот и всё.

Как-то возвращались из леса все вместе. Шли по широкой проезжей тропе, не очень устали, не очень торопились, поглядывали на сизые в вечернем солнце крутые склоны, и вдруг Вершинин-старший провозгласил:

— Самокритика? Не признаю!

До сих пор они с Рязанцевым о чем-то беседовали довольно мирно, но вот, видимо, подвернулось Вершинину какое-то слово, от которого сразу захотелось ему спорить.

— Не признаю! Покаяние на миру — высшая степень эгоизма! Человек совершает что-то против людей, потом у этих же людей ищет защиты против самого себя?! Если человек морально здоров, ему самокритика противопоказана. Критика — это понятно! Сам критикую и — увы! — от критики других не огражден.

Рита горячо зашептала Онежке:

— И я не признаю! Не признаю! И я!

А Рязанцев снял очки, держа их в руках, поглядел сквозь стекла, словно в бинокль.

— Почему бы вам и не покритиковать себя перед нами, если именно мы первоисточник вашего совершенствования? Первоисточник!

Тут Вершинин-старший громко засмеялся, победно поднял палку над головой.

— А что, дорогой Николай Иванович, если я сам себе профорг? И если я вас всех пошлю к черту?

Рита схватила Онежку за руку:

— А он пошлет! Возьмет и пошлет — всех! Всех! И меня тоже! Меня еще никто никогда не посылал к черту — просто так, потому что хочется!

Но вдруг подал голос Андрей:

— Так-таки, батя, всех?

— Так-таки всех! Философов! Шилишперов, — протянул палку в сторону Андрея. — Нигилистов! — Это он Михмиха имел в виду. — И всех остальных за компанию!

— А краеведов, батя? Тоже к черту?

Никто не знал, почему Вершинин-старший, должно быть, метров пятьдесят прошел совершенно молча, а потом снова и как-то очень сердито накинулся на Рязанцева:

— А знаете, Николай Иванович, по натуре вы поп! Проповеди у вас: «Не убий», «В грехах своих исповедуйся!»

— Что же, — кивнул Рязанцев, — очень может быть, в другое время я и пошел бы в попы. Лет двести-триста назад. Но за триста лет я вот что понял: людям нужен был кто-то, к кому они всегда обращались бы, чтобы говорить между собой. И они, между прочим, и ради этого создали себе бога. Создали, а потом, очень не скоро, спросили себя: «А что он может нам сказать?» Оказалось, никак не более того, что мы, люди, сами можем сказать друг другу. И вот нынче исключаем посредников. Будем сами договариваться между собой. Как договоримся, так и сложится наша жизнь, такими и будем. В большом ли, в малом ли.

— И — сможем?

— Должны… Жить хотим? Значит, должны.

Вершинин снова захохотал:

— Но-но, дорогой Николай Иванович! Но-но! Послушаешь — вам все ясно! Вам с религией ничего не стоит покончить в мировом масштабе! Завидую!

— Нет, — возразил Рязанцев. — Не так просто! Предрассудки тоже прогрессируют, тоже стараются шагать с просвещенным веком наравне. Они тем и отличаются от рассудка, что ничего не познают, ничего не открывают, но к открытиям приспосабливаются удивительно! И теперь о многих понятиях можно сказать, что они — предрассудок модерн!

В библиотеке, куда перед каждой сессией ходила заниматься Онежка, в нишах, под самым потолком, вверху, стояли бронзовые бюсты — Пастер, Менделеев, Ломоносов, Коперник, еще и еще великие.

Это были единственные боги для Онежки — других она не знала и знала, что других нет. Но они были людьми, а кем же была тогда Онежка перед ними? Стоило ей что-нибудь не уяснить в учебнике, поднять лицо к потолку, как тотчас со всех сторон на нее устремлялись бронзовые взгляды: «Мы люди! Мы умы! А ты кто?»

Она же ответить ничего, совершенно ничего не могла — маленькая, серенькая, скорее опять склонялась над книгой.

А сейчас в горах, рядом с Андрюшей, с которым они вместе думали, которого она защищала, рядом с Лопаревым, который спрашивал ее однажды, жива ли она, рядом с Доктором, у которого обо всем было свое мнение, но только мнение это никто не выслушивал, рядом с Вершининым-старшим и Рязанцевым, — она чувствовала, как что-то в ней бунтовало против давней власти умов.