Тропы Алтая — страница 49 из 72

В наступившей недоуменной тишине Шаров протянул бинокль Рязанцеву, откинул затвор винтовки, поглядел в магазин. Потом распахнул окно, перейдя с Рязанцевым на «ты», спросил:

— Вон ту лесину видишь, стоит по-над ручьем? Во-он кедрач?

— Вижу! — кивнул Рязанцев. — А что?

— А что на маковке там, видишь? Нет? Не видишь? Так затем я и бинокль велел принесть. Гляди сквозь стекла-то, — они в десять крат глазам силу дают, — там, на маковке, ворона прохлаждается…

Положил винтовку на подоконник, сам опустился на колено, раза два-три шевельнул локтем вправо и влево, замер — только борода шевелилась на нем от ветерка, залетавшего в окно.

Рязанцев вскинул бинокль, и тут как раз грянул выстрел… Птицу на вершине кедра Рязанцев так и не видел, но несколько черных перьев, словно бабочки, покружились над вершиной и пошли вниз — это он заметил.

Михаил Михайлович вздохнул:

— Не глаз — оптический прибор!

Парамонов усмехнулся, заулыбался с таким видом, будто стрелял не Шаров, а он сам. Елена Семеновна тотчас приняла из рук Ермила Фокича винтовку, унесла ее из комнаты.

Ермил Фокич спросил у Рязанцева:

— То ли пьяный Шаров, то ли нет? А? Как попять?

Запахи все перемешались в комнате… Через открытое окно доносился аромат трав и нагретого солнцем леса, заметно припахивало угарцем от самовара, известкой, не успевшей еще просохнуть на стенах, и еще сильнее был слышен душистый чай. Котел, опорожненный почти до самого дна, стоял теперь в углу комнаты и тоже издавал сытный запах мясного. Еще пахло спиртом, медом, порохом.

Ермил Фокич вел рассказ о себе:

— К примеру, один любит заниматься пчелками, а по мне, так это вовсе и не то дело. Держу пчел, понимаю в пчелиной работе, а все ж таки дело не мое. Почему? Пчела любит хозяина. Она туда-сюда летает, в горы, за самую речку Акат, а хозяин чтобы караулил ульи, да рои караулил, да еще и корму пчелкам готовил, когда нету настоящего взятка. Пчела, значит, летает, а ты сиди на пасеке. А я лучше по-другому люблю. Я марала в загоне держу — отращивай, браток, свои роги, а вот сам-то я тем часом в горы на дикого марала схожу, и на козла, и на волчишку, а бог даст и с косолапым сойдемся. Так-то больше, по мне, толку. Каждому человеку, считаю, свое в жизни положено. — Снова коснулся Рязанцева бородой. — Правильно говорю?

— А вы как сами понимаете, Ермил Фокич?

Шаров не потребовал пояснений, кивнул:

— Мое — вот здесь быть… И вот там, — показал в открытое окно на вершины гор.

— А почему так думаете?

— Думаю-то почему? — переспросил Шаров. — А вот. Вытянул обе руки на стол, повернул их вверх-вниз ладонями, пошевелил пальцами — сначала всеми сразу, потом каждым по очереди. — Скажи хотя бы и ты, Елена Семеновна: где быть человеку с этакими руками, ежели не в лесу, не в горах? В Москве или, к примеру, в Барнауле — к чему они там? К чему нужны? К какому делу?!

Елена Семеновна протянула свою тоже сильную и крупную руку, и, когда положила ее на стол рядом с шаровской, оказалось, у нее не рука — детская ручонка. Она засмеялась этому неожиданному превращению весело и почему-то зажмурившись, а когда открыла глаза, осторожно, будто к горячему, прикоснулась к рукаву темной шаровской рубахи. Казалось, ждала, что Шаров вот-вот схватит ее за руку, но все-таки нащупала под рубашкой мускулы.

— Он верно говорит, Николай Иванович! Посмотрите-ка, посмотрите?!

Парамонов положил руку на стол рядом с шаровской, и Рязанцев тоже не удержался.

Все теперь смеялись шумно, как дети, даже Михаил Михайлович улыбался, а самым веселым ребенком был тот, что с бородой, до пояса, а самой взрослой была Елена Семеновна. Она хоть и смеялась вместе со всеми и первой затеяла игру, но все-таки казалась серьезной девочкой между этими сорванцами, все время была готова их остановить, если они уж очень разбалуются.

Когда Парамонов и Рязанцев один за другим ударяли по тугому шаровскому бицепсу, она всякий раз пугалась:

— Ох! Ведь и больно же, наверно! Что вы только делаете, что делаете?

Рязанцев же подумал, что Елена Семеновна не вся сейчас здесь, не вся на виду — что-то она все время хранила в себе от других.

Видно это было по ее глазам — то серый, то зеленоватый оттенок заполнял их временами, и веки чуть-чуть опускались у Елены Семеновны тогда, будто она издалека глядела на все вокруг, и в выражении лица ее вместе с радостью отражалось еще какое-то чувство…

Парамонов и Рязанцев пытались разогнуть в локте руку Ермила Фокича, потом и Михаил Михайлович к ним присоединился, а сам Ермил Фокич ухмылялся через бороду и говорил, чтобы и «Елена мать моя Семенна помогла бы хлопчикам!». Он говорил ей это очень уважительно, от «хлопчиков» ее отделял. Тоже чувствовал в ней что-то, чего ни у кого здесь не было.

Елена Семеновна «хлопчикам» помогала что было сил, но только и у четверых по-прежнему ничего у них не выходило — упираясь локтем в стол, непоколебимо стояла шаровская рука.

Потом Шаров убрал со стола руку.

— Вот так-то… Теперь еще спрошу: или по городу мне ходить с этакими плечами, а? Ведь на меня в магази-не-то и пиджачишко не сыщешь? На такого, на маломерка. А борода? Бородища эта в городе и мне не глянется: ребятишки толпой за ей побегут, что твои дикари. А спросить хотя бы и вас: должон быть на свете человек с такой бородой? Вот с такой? — Он склонился к Елене Семеновне, и та очень ласково, очень бережно пальцами обеих рук провела по бороде Ермила Фокича. По рукам ее было видно, какие они мягкие, эти чуть-чуть волнистые, отливающие медью у самого подбородка и почти прозрачные у пояса тонкие длинные волосы. — Теперь какой это, скажите, порядок: покуда мечта о вековом-то житье, а человек, гляди, шесть десятков лет землю потоптал, и нет его — сам в землю. Справедливо ли, спрашиваю? Нет, я с этим не согласный! Покуда ученый о многолетии головой думает, мне тоже не сложа руки сидеть, я руками-то своими делаю, пантокрин добываю. Как полагаешь, нужно ли это, Семеновна? Ты женщина понятливая!

Рязанцев глядел то в синие прищуренные глаза Ер-мила Фокича, то в серые, широко раскрытые Елены Семеновны. Смущение женщины и эти раскрытые в растерянности ее глаза доставляли ему радость.

— А ведь хвастаетесь вы, Ермил Фокич… — вдруг сказала она. — Право…

Ермил Фокич сказал удивленно:

— Вот они, женщины, народ какой… Гляди-ка! — Смутился.

В это время дверь из смежной комнаты распахнулась. Ермил Фокич встал и торжественно, под руку ввел жену.

— Ну вот, знакомимся нынче все да знакомимся! Супруга моя. Теперь она в полном виде. Глядите!

И гости нисколько не сомневались, что увидели Дарью Феоктистовну в первый раз: такой она появилась неожиданно свежей, красивой, в коричневом платье, с ярким искусственным тюльпаном, с медалью матери-героини, на которую она несколько раз и сама повела вишневым глазом.

Одна за другой появились и старшие дочери Шаровых, и та черноглазая, быстрая, что приносила винтовку и бинокль, была среди них. На минуту все исчезло со стола, а когда стол снова был накрыт белоснежной скатертью — Рязанцев не заметил. Дарья Феоктистовна села рядом с ним, пышная, заботливая, ласковая.

Все, что гости ели и пили до сих пор, было объявлено не в счет, все, что говорено было, — только для начала знакомства. Все посвежели при Дарье Феоктистовне, стали будто новыми, а Елена Семеновна уступила роль хозяйки за столом и мигом превратилась в гостью — разборчивую, даже чуть-чуть привередливую. Только по-прежнему нет-нет возникало в глазах ее что-то свое, никому не доступное.

Пили медовуху, ели жареного поросенка, моченую, еще прошлогоднюю, очень вкусную бруснику. Песни пели.

Потом Дарья Феоктистовна вывела Рязанцева под руку на крыльцо, вытерла платочком глаза и спросила:

— Во-он ту гору-то под белком видите ли?

Рязанцев поглядел на вершину. Золотистые, похожие на бороду Ермила Фокича, снега лежали там под лучами тускнеющего уже солнца, возвышались темные, почти черные скалы, издали похожие на бесконечный ряд неприступных бастионов.

— Вижу.

— Дочь туда замуж выдаем, Николай Иванович. Дочку. Да и не старшую вовсе, а Маняшку-то, черноглазую-то, — верно, заметили, которая очень на меня похожая? Вот ее выдаем туда, умнушку мою.

— Что вы, Дарья Феоктистовна? Кто же там живет?

— Геологи живут, Николай Иванович. Уже год бурят, еще, говорят, на два, а то и на три года хватит им. Радист у них там, радист-то, значит, частенько за питанием с гор спускается, ну вот и приглянулись они друг дружке. Сердце болит, а как ее удержишь? Маняшку-то? Удержишь, потом себе же и места не сыщешь!

— Ну, не век они там будут на горе жить, Дарья Феоктистовна. Через год или через два кончат буровые работы на вершине и где-нибудь внизу поселятся.

— И не говорите, Николай Иванович. Это вы чтобы мать успокоить, не более того. Дальше-то время, так они еще и выше заберутся. Каждый год все выше да все выше лезут по горам, скоро уже на самую маковку, на Белуху, подымутся, а далее уж и не знаю куда!

— А может быть, Дарья Феоктистовна, Маняше там будет хорошо?! Очень? Там ее счастье?

— Верю, Николай Иванович! Еще раз скажите мне слова эти, пожалуйста! Еще поверю! Сколько сил моих есть!

— Счастье будет для Маши там. Будет… будет… будет… — тихо повторял Рязанцев.

Дарья Феоктистовна слушала жадно. Будто не дышала. Взмахнула наконец рукой: довольно, давайте молча поглядим на ту вершину.

Солнце было еще довольно высоко в небе, но уже набегали те легкие, едва приметные тени от скал, которые так рано, лишь только-только минет полдень, возникают в горах.

Сколько прошло времени, покуда вдвоем глядели они на эту вершину, Рязанцев не заметил; встрепенулся, когда услышал голос Дарьи Феоктистовны:

— У товарища-то вашего аппарат я увидела. На память бы сняться нам всем.

Чувствуя ответственность своей работы, снимал Михаил Михайлович, заставлял пересаживаться всех десять раз, то и дело глядел на солнце, в экспонометр, а Парамонов все пытался рассказать как можно подробнее Ер-миле Фокичу, что за человек Николай Иванович, как этот Николай Иванович учил его на курсах директоров совхозов.