Такая — она не могла его удивить. Даже и в тот день, когда Рязанцев выписался из больницы, она, вернувшись спустя часа два, сказала:
— Ну вот, ты же видел теперь, как у нас там…
И стала посвящать его в дальнейшие подробности больничной жизни — он уже не был для нее больным.
«Она — врач… — подумал Рязанцев в тот раз, глядя на нее. — Удивительный врач. Но если я буду умирать, а скажу ей, что окончательно выздоровею через пятнадцать минут, — она поверит мне…»
Почему-то было приятно так подумать, даже немного весело, и только на другой день, когда он снова вернулся к этой мысли, стало чуть-чуть грустно.
Он подумал, что с годами ему, кажется, стало не хватать женского участия, каких-то нежных забот. «Вот уж это чистой воды эгоизм!» — сказал он себе.
Ему тоже, наверное, нужно было говорить, но не себе, а Зое, только никогда — ни юношей, ни мужчиной — Рязанцев не умел говорить о любви.
Еще, бывало, студентом, если он видел в коридоре университета объявление: «В аудитории такой-то состоится дискуссия «Дружба, товарищество, любовь» или «Диспут «Есть ли любовь?». Записывайтесь для выступлений!», то сторонился этих объявлений и думал, что для тех, кто записывается и будет выступать, любви, конечно, нет.
Больше всего, помнится, поражали его статьи в областной молодежной газете некоего писателя о том, что такое любовь, как надо и как не надо любить.
И однажды на улице ему показали этого писателя… Грудь вперед, четко отбивая шаг, навстречу двигался кудрявый и мордастый малый, косая сажень в плечах, без пиджака. Под шелковой рубашкой поигрывала мускулатура, и эта игривость то и дело нарушала задумчивое выражение лица.
С тех пор Рязанцев не читал статей на моральные темы… И вот настало время, когда он пришел к Полине и стал говорить ей и о своем удивлении Зоей, и о том, как он разучился удивляться. Но тут же вдруг все это, все его слова показались ему чем-то несерьезным, совсем не самым главным. Кажется, он жаловался на свою жену, а он ведь никогда в жизни ни на кого не жаловался. Кажется, он не то сам очень хотел быть похожим на того кудрявого и мордастого малого, который дотошно знал, как надо и как не надо любить, не то хотел, чтобы на него была похожа Полина.
Он замолчал.
Полина сидела в бывшем Сенином деревянном кресле с потертыми подлокотниками и низкой спинкой, не касаясь ни этих подлокотников, ни спинки. Лицо ее, как всегда, было чуть детским, с детскими щечками, с круглым и четким подбородком, глубоко посаженные глаза прикрыты ресницами. Все — как всегда, и только необычная, чуть растерянная улыбка.
И тут он понял, как он глуп, как бесконечно глуп перед нею, когда пытается что-то ей объяснить: объяснить себя, свои чувства. Она все понимала, не понимала только его глупости. И пришел он вовсе не для того, чтобы что-то ей объяснить, а чтобы увидеть ее вот такой — такой, какая она перед ним была.
Полина подняла к нему лицо. И вдруг поднялась сама:
— Знаешь ли, Ника, я должна уйти. Сейчас же. У меня дело.
Это было прошлым летом в июне, больше года назад. С тех пор они не встречались.
Не только не встречались, но Рязанцеву даже удавалось заставить себя мысленно не возвращаться к этой встрече. С трудом, но удавалось.
А нынче вспомнил…
Покуда ехал верхом в лесхоз и потом пять дней в маршруте с Лопаревым по молчаливым, нетоптаным лесам — все время вспоминал, как это было.
Думал о том, что уже давно, едва ли не всю сознательную жизнь, он в своих представлениях привык как-то подниматься над этой жизнью, искать и находить в ней обобщения, принципы, закономерности… Без этого занятия он не представлял себя, своего существования.
Но жизнь не прощала ему, нет-нет да и вычеркивала из его существования что-то земное, конкретное, совершенно человеческое и дорогое для него. Потом посмеивалась: «Теперь я погляжу на тебя!»
Он особенно это чувствовал всякий раз, когда видел Полину или только думал о ней.
Если бы он пришел к ней когда-то не с понятиями и теориями, а только с чувствами… Если бы год тому назад не позволил ей встать и уйти, не позволил бы прервать разговор, который возник тогда между ними… Если бы нынче, когда они встретились в экспедиции снова, он своих чувств не скрывал бы и каким-то одним словом, одним взглядом и ей позволил не скрывать себя…
Полину ждали в высокогорном отряде все — Вершинин-старший много и похвально говорил о ней, шофер Владимирогорский, возвращаясь от луговиков, всякий раз называл ее «симпатичной гражданкой», Лопарев тоже утверждал, что Свиридова — женщина всех мер.
А она приехала и первое, что сделала, — всех разочаровала. Скучная была, чрезмерно сдержанная, неинтересная. Только вот молчала как-то по-своему, неповторимо молчала.
И никто не знал — почему так было, а Рязанцев знал.
Он как будто все еще слушал голос Полины… Как будто они все еще сидели у костра — и она говорила и после долгих-долгих пауз всякий раз продолжала разговор с одних и тех же слов: «А знаешь ли, Ника…»
Вот и наступил день, когда так просто стало обрести до сих пор не существующую для него Синеокую Марию Федоровну… А он поступал наоборот — Полину хотел превратить в ту, воображаемую…
Глава двадцать первая
Андрей говорил себе, что ему повезло: в тороке сохранилась жестяная коробочка с солью…
И он разводил костер, потряхивал этой коробочкой, соль звенела, он слушал, как она звенит, а потом засыпал столовую ложку в котелок с луковицами кандыка сибирского.
Луковицы были крупные, сладковатые, слизистые, с очень высоким содержанием крахмала, и Андрей считал, что каждые две луковицы по питательным свойствам вполне можно приравнять к одной картофелине среднего размера.
«Чем не жизнь?» — спрашивал он, воображая, что кандык пахнет картофелем и что в руках у него кусочек хлеба, от которого он то и дело откусывает понемногу.
Но чаще, за едой, он старался не замечать запахов съестного — они раздражали.
Еще не совсем дозревшие кедровые шишки, поджаренные в золе костра, тоже издавали приятный аромат изысканного кондитерского изделия, но с ними было много возни, с этими шишками. Вышелушишь десятка два белых, неокрепших семечек, набьешь ими рот, прожуешь, а пока все это проделаешь — снова проголодаешься… Нюхаешь, а не ешь. Ягод было достаточно, но и они тоже не столько еда, сколько запах.
Раза два или три Андрей пытался подстрелить горлинку, но влажный порох был ненадежным, и он решил, что затраты времени на такую охоту себя не оправдывают.
«Ничего, — говорил он себе, — в течение трех-четырех дней самой важной пищей может стать и духовная!»
Однако один мешок неизменно был наполнен у него кандыком — на всякий случай. Этого растения из семейства лилейных, называемого еще собачьим зубом, было сколько угодно в кедрачах, но приходилось делать запас: а вдруг заедешь в такие места, где его не окажется?
Все-таки кандык — пища посерьезнее, чем ягоды, кедровые орехи и даже чем саранка, которая к тому же встречалась редко и только на полянах.
Всходило солнце, а у него уже готов был первый шурф. Он заставлял солнце спускаться вниз по челу, освещать буроземы горизонт за горизонтом, от «А» до «ВС», а сам лежал на животе и вдыхал запахи влажной земли.
Потом делал записи, и начиналась работа точно такая же, как в тот день его путешествия, когда он заложил первый шурф. Но однообразия не было никакого: перед ним возникала картина распространения буроземов, которую он создавал словно своею рукой.
Ему удавалось оставлять огонь в сырых валежинах, и ночевал он около костра, засыпая по собственной команде «спать!»; утро же выталкивало его из спального мешка, лишь только солнце прикасалось к вершинам кедров.
Было похоже на то, как он переплывал реку: он тогда знал, как должен дышать, как должен двигаться в воде, управлять гнедым и бороться с течением; и теперь совершенно точно ему было известно, что он должен делать каждый час, каждую минуту.
«Самое главное, — повторял он себе, — это знать, что ты делаешь самое главное!»
Только изредка Андрей отвлекался, чтобы передохнуть, отрегулировать напряжение, которое им владело. Чаще всего это случалось в седле, но и тогда мысль приходила к нему одна и та же: как много может человек, если он делает самое главное!
Мысль была одна и та же, но Андрей почти не узнавал ее, потому что всякий раз она приходила к нему по-новому: вспоминал он что-то из ботаники, думал о буроземах, о себе или об отце, определял типы леса — она, эта мысль, присутствовала во всем. И он думал о каком-то одном человеке: как много он смог, потому что делал самое главное; о другом: как много он мог бы, если бы делал самое главное; о третьем: как много он сможет, если будет делать самое главное; а обо всей окружающей природе, обо всем, что видел вокруг, он думал: как много можно узнать, если узнавать самое главное!
При всем том Андрей вовсе не был погружен в философию, совсем нет, — у него было желание все время посмеиваться над кем-то, а так как он был один, он посмеивался над собой: «А ну, открыватель, копни-ка еще один шурф!»
Еще он шутил над гнедым, по-прежнему называя его «лошадью», — ему казалось, будто это немножко гнедого задевает.
Он переставал ощущать и ту смутную неловкость перед Онежкой, которую испытывал все эти дни, потому что она умерла, а он остался жить. То, что он сейчас делал, пусть немного, но все-таки оправдывало его.
К вечеру четвертого дня почувствовалось приближение грозы.
В лесу стало душно, а в небе, развесив белые космы, поплыли с запада на восток огромные белые тучи.
«Вот, — подумал Андрей, — я заканчиваю свой маршрут, и начинается гроза. Всему свое время. Порядок! Жми, лошадь, наверху мы лучше спрячемся с тобой в какой-нибудь уютной расщелине. Там скалы!»
И в самом деле, наверху нашлась небольшая уютная расщелина, в ней можно было вытянуться во весь рост.
Андрей натаскал хвороста, сделал подстилку, расстелил спальный мешок и приготовился ждать, когда гроза ударит, а она так и не собралась. Брызнул дождь, и снова стало ясно.