— Пантя, Пантечка, где ты?
— Молчите! — говорил тот своим дружкам. — Пускай поищет!
Через некоторое время малый Бычок, как начали его звать соседи, знал все Квасовы закутки в сенях, в погребе, а потом и на чердаках. Домой его чаще всего приводили силой — сам не шел. А в хате отец шершавой ладонью, как старой, изъеденной щеткой, чистил его штанишки с прорешкой сзади, промывал запыленные глаза и уши, мазутный нос.
— Чем только не пахнет от тебя? — удивлялся, но без злости, Богдан. — Аж нос забивает!
— Злодеями! — подсказывала Бычиха. — От своей хаты отбился из-за этих злодеев!
— Дети не злодеи, — решительно возражал Богдан. — И отец их не был злодеем.
Один раз Пантя пришел домой сам и похвалился матери:
— А я в Аркадя как запустил яйчом, так весь рот заляпал и нос!
— Яйцом? — переспросила мать.
— М-гу, — мальчик довольно кивнул головой.
— А зачем же яйцом швыряться? — удивленно упрекнула мать. — Картошкой, и то нельзя. Где ж ты его взял, яичко?
— Под амбаром. Там куры несутся.
— Так, может, это и не Квасовы куры? — встревожилась Бычиха. — Может, это даже наши, потому что не все несутся дома. Ты б, сынок, принес это яичко домой, я бы тебе испекла его или сварила на завтрак. А там, у Квасов, все не свое, а краденое. Куры — тоже. У них батька был злодей, и его люди убили колами.
— А что такое злодей? — спросил Пантя.
— Это такой человек, который делает людям разное зло. А это — не зло, если принести яичко домой.
Через некоторое время Пантя посгонял с гнезд всех Квасовых кур и яйца в карманах принес домой. Наутро Бычиха изжарила яичницу на большой сковороде. Богдан удивленно посмотрел на хозяйку (даже в праздники она не пекла такой яичницы), однако сел за стол и со смаком поел.
Яйца младший Бычок носил домой часто. У Квасихи кур было много, паслись, кормились они где попало и как попало, так как хозяйка, оставшись одна с тремя мальчиками, не в силах была за всем усмотреть, со всем справиться и уладиться. Потому и неслись куры где попало, иногда даже на огороде, о чем хозяйка и сама не знала.
Яичница на столе у Бычихи стала появляться часто, но об этом мало кто из посторонних знал, а если и знал, то не обращал внимания — у нее были и свои куры. А вот когда еще через некоторое время Вулька вдруг нарядилась в новое магазинное платье, тут уже заговорили. На какие деньги могла Бычиха купить такое платье? До этого времени и сама она всю жизнь ходила в домотканом, и дочка ничего не имела, кроме юбки в «елочку» да свитки из валеного сукна.
Богдана тоже это удивило. Он, может, и спросил бы, откуда появились деньги на Вулькины наряды, если б хозяйка не купила ботинки и Панте. Пока было тепло, мальчик не надевал их, ходил босиком, но примерял при отце, и Богдан очень радовался такой обнове. Своей жены он, в сущности, не знал, хоть и был примаком у нее вот уже несколько лет. Перед ним она никогда не раскрывала ни своей души, ни своего сундука, который стоял за перегородкой в сенцах. Дверцы перегородки всегда запирались на один замок, сундук — на другой. Ключи прятались ото всех.
«Может, у нее что и сбережено, — подумал примак и допытываться не стал. — Ну и хорошо, если так. Вулька уже девка, да и Панте не все же время ходить в лаптях и сермяжных штанах».
Через месяц, а может, и больше у Панти появилось фабричное пальтецо — такого не было у самого богатого ровесника. Радостно было глядеть отцу на своего стройного, как подпанок, сына. Что можно было представить лучшего на свете, того и хотелось Богдану и для своего ребенка: он же первенький, да, наверно, и последний.
Как-то перед этим побывал Богдан в нашем уездном городке, зашел там к знакомому стрелочнику. Не так давно этот стрелочник был тоже деревенским, жил в Арабиновке, почти по соседству с Богданом. Земли имел мало, да и ту ленился обрабатывать, потому и не пользовался уважением у землепашцев. Прозвали его «Рассол», по-видимому, за то, что даже огуречного рассола своего никогда не имел, а все выпрашивал у соседей.
Бросил все и побрел в город. И вот диву давался теперь арабиновский примак, гостя у него. Пол в комнате из досок и пахнет смолой. Кровать застлана ворсистым одеялом. Сели обедать, так Рассол выпил после обеда кружку молока. Просто выпил, а не съел с хлебом. Это особенно удивило Богдана, так как ни в прежней его жизни, ни в теперешней не было такого, чтоб кто в семье напился молока, как воды. Даже детям такого счастья не перепадало.
Была у Рассола и жена, привлекательная даже, шустрая женщина, хоть сам он очень неказистый с виду. В деревне никто из местных девчат, даже самых пересиделых, не хотел идти за него замуж. А в городе так все, значит, иначе.
«Что ждет сына, когда он вырастет? — думал Богдан, с завистью поглядывая, как Рассол пьет вместо воды молоко. — Перебраться б и ему потом в город, стать бы хоть стрелочником на железной дороге…»
Кого ни встречал Богдан из таких знакомых, которые, по его мнению, «выбились в люди», бросив Арабиновку, к каждому примерял своего сына: хорошо ли быть таким, или, может, лучше оставаться дома да ждать тех, пока еще неизвестных, но, должно быть, счастливых коммун, о которых теперь очень много говорили, писали?
Жил у нас такой, немного с чудинкой, но заметно отличавшийся от всех других умом и бывалостью Левон Солодуха. Была у него своя хата и полнадела земли. Обрабатывал землю сосед, какой-то родственник Кастын, а Левон скитался по свету, а если и бывал дома, то в летнее время ходил с пустыми бутылками по лесу, закладывал их в муравейники и потом каким-то образом выжимал из муравьев лекарство от ревматизма. Собирал также разные растения и ягоды, сушил их, давал людям от всяких болезней.
Однажды этот Левон нашел в лесу чей-то топор, так потом, может, целую неделю ходил по деревням и искал, чей он, кому его отдать. Не нашел хозяина, так наточил топор, вставил новое топорище и подарил одной одиноком вдове, а сам пользоваться не стал.
Одни считали его отчасти доктором, другие — знахарем. С виду он действительно был загадочен: загадочность ему придавали круглая борода с длинными, как у попа, беловатыми волосами, ухо, рассеченное пополам.
Об ухе рассказывали у нас такое, что будто бы Левон, после своего очередного странствия, принес домой какой-то ржавый, старый револьвер. По своей природной любознательности, начал возиться с ним в хате, а потом, то ли нечаянно, то ли умышленно, выстрелил. Пуля попала в ручку двери, отскочила и рикошетом рассекла ему ухо. Лечился старик сам, никуда в больницу не ходил. Рану залечил, но ухо так и осталось двойным.
Как-то Левон незаметно исчез; так же незаметно он временами появлялся в деревне. Не было его всю зиму и все лето. К заморозкам он прибился снова домой и уже многие вещи стал называть не так, как у нас, а по-своему, по-городскому. Его хата была уже не хата, а изба, соседский конь — лошадь, Лепетунов млын — мельница. Говорили у нас, что он проработал почти целый год в самом Минске в какой-то больнице или аптеке, помогал там составлять лекарства и лечить людей. Когда вернулся, то люди заметили, что от него еще больше, чем раньше, попахивает лекарствами, а в хате так и вовсе было как в аптеке. В лес он стал ходить почти ежедневно, возвращался поздно, редко с кем встречался, разговаривал и вообще держал себя как-то скрытно, загадочно.
Эта загадочность прежде всего и заинтересовала Богдана. Он начал вечерами наведываться к Левону, и главной заботой у него было все то же: выведать, можно ли будет хоть через несколько лет податься в большой город и его сынку, и примут ли его там хоть в какую-нибудь больницу, или на железную дорогу, или хотя бы учеником по какому-нибудь ремеслу? На какое-то, хоть маленькое счастье в Бычихином хозяйстве Хотяновский не рассчитывал, потому как на треть надела была еще Вулька, рябоватая, нелюдимая, не очень-то складная даже в новом платье. Мать уже теперь ищет для дочери какого-нибудь примака, так как замуж такую цацу вряд ли кто возьмет. Если же думать о чем-нибудь новом в Арабиновке, то когда это еще будет, да в какое, хотя брат Антось писал, что в ихнем Жеребячьем Леске уже собиралась беднота на сход. Антось был левшой, поэтому трудно было все разобрать, однако Богдан уразумел, что причиной всему там была Антосева молотилка, которую выдало ему государство как инвалиду гражданской войны. Молотилку Антось получил, но что было ему молотить в своем бедняцком хозяйстве? За полдня все можно было обмолотить, начиная с ржи и кончая горохом. Стал Антось давать машину другим таким же малоземельным крестьянам и платы за это не брал. Так постепенно начало складываться бедняцкое сообщество по молотьбе. А если бы попросить у государства и еще машин?
— А не слышно ли там чего про то самое… — расспрашивал Хотяновский у Левона, — про коммуны? — Спрашивал с надеждой и уверенностью, что тот обо всем знает и на каждый вопрос ответит.
О коммунах, однако, Левон почти ничего не знал, так как в городских больницах о них, наверно, еще не говорили, не не сказать ничего и показаться Богдану отсталым человеком Левон не мог. Потому он ответил тогда примерно так:
— В городе еще ничего не слыхать про это, но как я сам думаю и по писаниям разумею, то такая обчая жизь для бедняков может быть.
Богдан хоть и не всему верил, что говорил Левон, однако в основном соглашался с ним и чувствовал, что какая-то другая «жизнь» должна наступить. И наверное, лучшей она будет для бедных, чем теперь на этих Бычихиных «хозяйствах», — меньше будет забот и мучений в добывании куска хлеба.
Ходили привлекательные слухи о коммуне на Любанщине, в каких-то тридцати верстах от нашей деревни. Говорили, что там для коммуны выделена самая лучшая, в прошлом панская, земля и имение панское отдано коммунарам; что там есть не только молотилки, но и пароконные плуги и жатки; что все там — бывшие батраки и бедняки, но живут теперь в достатке.
Хотяновского, как и всех беднейших арабиновцев, радовала такая поголоска, но следом за ней ходила и другая: «Живут, работают вместе, но и «сплять» все вместе, под одним одеялом».