— Чего это ты на коне злость срываешь? — крикнула в окно Бычиха. — Сам виноват и тогда, и теперь! Поезжай скорей!
По дороге Богдан также вымещал на коне свою горькую обиду. Вымещал и удивлялся, что это он, бывший музыкант, так не жалеет животное, ненавидел себя за то, что будто мстит коню. А может, тут и не месть, одно только желание быстрей доехать и привезти доктора?
Хрумкач не выдержал такой гонки и упал прямо в оглоблях. Богдан хлестнул его еще и лежачего, и сам тут же застонал от горя и отчаяния. Никогда у него так не болело, не жгло на душе…
Старый, обессиленный конь натужно храпел, поджатый чересседельником и хомутом; его глаза-яблоки выкатились и жалобно глядели на хозяина. Богдан отстегнул сначала чересседельник, а потом супонь хомута.
— Вот непутевый! — промолвил он уже с сочувствием и жалостью. — Там у тебя силы хватило, а тут вот…
Доктора сумел привезти только под вечер. Тот прописал мальчику компрессы, порошки и приказал лежать неподвижно до тех пор, пока не утихнут боли в животе и в плечах. Из последних советов Богдан мало что запомнил: в тревоге за сына с тоской думал о том, как же отвезти доктора назад.
В обратной дороге прошла почти вся ночь. Конь еще кое-как топал домой, вяло переставляя ноги, а бежать вовсе не хотел. И тут уже не помогали никакие ни просьбы, ни угрозы. Чтоб размять немного и свои уже не очень быстрые ноги и не замерзнуть, сидя на возу, Богдан время от времени шагал рядом с конем. Когда подавался вперед и хотел взять Хрумкача за повод, чтоб вывести на сухие колеи, тот пугливо вскидывал голову и сбивался с дороги.
— Вот дурень! — ласково произнес Богдан. И встревоженно слушал, как тяжко и утомленно Хрумкач дышит, ощущал, как ходуном ходят его худые бока. В темноте не видны были широкие, как ореховые обручи, ребра, исписанный кнутом круп. Не видны были и глаза коня — может, они даже слезятся от боли, потому как в своей страшной обиде Богдан мог стегануть коня и по глазам. Своего собственного коня!.. Того самого ко всему привычного страдальца, который уже столько лет стойко и безобидно переносит у такого хозяина и голод, и холод; от этого, видно, подогнулись ноги, а выстаивает каждую зиму и спасает потом семью: все лето и осень таскает плуг, борону, возит сено, дрова.
Душа ныла и болела за сына, на которого, как вот на проклятого, обрушились несчастья одно за другим. Но все больше и больше какое-то сочувствие появлялось и к коню. За что было его бить, уж и так чуть живого от голода? Он же вот старается, из последних сил тянет. А чем кормится? Сегодня, кажется, ничем…
4
В том же году, осенью, в один из праздничных дней совсем нежданно и негаданно для хозяев зашел в хату к Хотяновским Ахрем Гнедой. Почтительно снял вылинявшую кепку, поздоровался, а потом даже подал руку: хозяину, хозяйке и Вульке.
Пантя тоже был в хате, сидел с ногами на кровати, но на него Ахрем внимания не обратил: мальчик задержался в росте после случая в хлеву, выглядел хилым и до ужаса болезненным.
— Вот… шел… так бы сказать, мимо хаты… — старался гость оправдать свой неожиданный заход, — дай, думаю, загляну… Не так часто встречаемся… А в хатах… так и вовсе не бываем… Хоть какая-то родня еще… Далековатая, правда…
Богдан не знал, какие они родственники, вряд ли помнила об этом и Бычиха, однако она согласно кивнула головой, подтвердила:
— Ага, правда, правда!
Сама же неприязненно подумала, что этот шерсточесальщик, наверное, принес в хату какую-то беду.
— Намедни… заходил к вам… — по одному слову в минуту цедил дальше Ахрем. — Правда, не совсем намедни… Тогда… не застал никого… А теперь вот хотелось бы…
Он с сомнением посмотрел на Вульку и словно на какое-то ничего не значащее существо — Пантю. Вулька поняла или, может, почувствовала, что разговор должен вестись без нее, встала с лавки и шмыгнула в сенцы. Ахрем подождал, пока стукнет дверь в сенях, и стал уже более уверенно высказывать то, ради чего пришел.
— В том, что не заходили раньше, не роднились, — не моя вина. Может быть, и не ваша. Всяко приходилось, все надо было переживать… не будем вспоминать об этом. Надо думать, так бы сказать, как жить-быть дальше. Ничем не потревожу вас, ничего не потребую, ничего не попрошу… Но вот мы втроем (Пантю он не считал)… Так скажу, что думаю. Теперь такое время, что надо было б, так бы сказать, как-то теснее людям друг к другу… У кого чего больше, у кого чего меньше… Вместе надо… «Неужто и он про коммуну? — мысленно удивился Богдан. — Про этот самый коллектив?»
— У меня… так бы сказать, своя шерсточесалка, — цедил дальше Ахрем, — ну и полволоки земли. Песку мало. У вас — треть надела. Песку больше. Могли б мы, так бы сказать, породниться ближе… Мой Роман — парень заботливый, хозяйственный… Дай боже каждой… Да и ваша девчина, я гляжу…
— Куда ж она еще? — перебила Бычиха. — Дитя еще… — В голосе женщины чуть не забулькали нотки радости.
— Ну какое ж она дитя? — возразил Ахрем. У него тоже начинал появляться тон родственника. — Сколько ей, так бы сказать, исполнилось теперь?
— Семнадцать, восемнадцатый пошел, — ответила Бычиха, немного, конечно, прибавив девушке возраст.
— То это, я вам скажу… — с ласковой и приязненной улыбкой начал вспоминать Ахрем, — это, когда я брал свою, то ей тогда было… Нет, ей тогда не было столько, как, вы говорите, вашей…
— Она ж еще и в хате не очень чтоб…
— Ничего, при старой будет, подучится.
— И не заглядывается она, кажется, пока ни на кого. Стыдится еще…
— Ну срам, так бы сказать, он иногда найдет, а потом и пройдет. Он не прилипает навсегда к человеку.
Бычиха больше ничего не сказала, так как знала, что Вулька стала теперь очень охотно водить коня в ночное, а раньше когда и водила, то под большим принуждением. А там, на лугу, были всякие парни, бывал, конечно, и Ромацка. Представить Ромацку своим зятем пока что было нелегко ни Бычихе, ни тем более ее примаку, который за время этого неожиданного сватовства не промолвил ни одного слова. Ромацка был уже, если даже считать по шляхетским обычаям, жених с трухлинкой, в годах. К тому же и кривоногий, горбоносый и худущий. Вулька, на родительский взгляд, была ничего себе: рослая, округлилась и даже стройной становилась, только веснушки не сходили с носа даже зимой. Говорили у нас, что она уже и помады всякие покупала и зелье какое-то пила, которое давал Левон, — все равно ничего не помогало.
Вулька стыдилась своих веснушек, мучилась из-за этого и потому иной раз готова была от зависти и злости разорвать Пантю за то, что он удался хоть и неказистый, но белолицый. А что мальчика изувечил конь, так это не вызывало у нее ни жалости, ни сочувствия. Иногда в душе она даже довольна была, что так вышло: пускай не крутится, как вихрь. Только злилась за то, что он не ходит теперь к Квасам и не ищет там чего надо: девушка уже хорошо знала, откуда у матери такая неожиданная прибыль.
Из-за веснушек Вулька не надеялась особенно на хорошего жениха — мать тоже понимала это. Но таинственный кладик возымел определенное значение. Теперь уже ни мать, ни она сама особенно не скрывали от людей, что у них кое-что припрятано: пускай «клюют» женихи, пускай слетаются, как пчелы на мед!
«Клюнула» шерсточесальная машина. Ну что ж! Кривенький и костлявенький Ромацка вряд ли придется Вульке по вкусу, но, зная натуру дочери, Бычиха могла уже теперь смело и уверенно говорить с Ахремом.
Для большей определенности она шепнула ему в сенцах, когда провожала:
— Мы тоже не какие-нибудь нищие, не погорельцы, не к тому будь сказано. И за дочкой дадим кое-чего.
— Вот же… И одно к одному… — удовлетворенно сказал Ахрем.
Вернулась женщина в хату довольная, готова была в ладоши захлопать от радости. А Богдан молчал. Бычиха посмотрела на него и хотела что-то сказать. Но он не поднял глаз.
— Вулька пойдет шерсточеску крутить? — вдруг спросил Пантя.
— Дурачок, почему ты так говоришь? — упрекнула мать. — Разве коней у Ахрема нет?
— А мы один раз крутили, — похвалился Пантя. — Все вместе, гуртом.
Вскоре вошла Вулька. По глазам матери она догадалась, о чем шел разговор с Ахремом, но виду не подавала, прикинулась грустной и чем-то недовольной.
— Пойдешь шерсточеску крутить? — спросил Пантя у нее.
— Молчи, дохлик! — гаркнула на него Вулька и отвела глаза, чтоб не встретиться с колючим взглядом отчима.
— А мы туда гвоздей набросали! — злорадно сообщил мальчик.
Мать с дочкой вскоре вышли из хаты. Они хорошо понимали, что при отчиме и особенно при Панте в открытую говорить нельзя. А Богдан и не обратил на это внимания: идите, куда хотите, решайте там, как хотите. Он чувствовал, что посещение Ахрема пришлось по душе им обеим, и мысленно немного посмеивался над ними. Пусть Вулька уходит из хаты — жить с ней тут нелегко. Однако же если б у него спросили, то сказал бы, что Ахрем приходил не только потому, что наслышан о золоте Сушкевича…
Так почему ж он все-таки пришел?
Ни Бычиха, ни Вулька на деревенские собрания не ходили и, наверно, не знали, что уже несколько раз там шел разговор о том, чтобы в Голубовке и Арабиновке был создан колхоз. А если и слышали об этом, то вряд ли знали, что Ахрем получил твердое задание и что это значило.
Раньше на сходках Гнедого иногда называли подкулачником, а на последней выступал уполномоченный райкома партии, в военной форме, и на воротнике у него с обеих сторон — по четыре блестящих треугольника. И он при всем народе сказал, что Ахрем — кулак, так как у него есть машины: шерсточесалка и молотилка.
— А что такое кулак? — уточнил уполномоченный и указал рукою прямо на Ахрема. — Кулак — это класс, который надо ликвидировать на базе сплошной коллективизации.
Эти слова уполномоченный повторил несколько раз. А недавно Квасов-старший по всем правилам живописи вырисовал их на беловой стороне обоев и повесил на стене Лопанихиной хаты, где когда-то Богдан играл на вечеринках, а теперь там чуть ли не каждую неделю проводятся собрания.