Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 14 из 85

Если сын кулака женится на дочке бедняка, то, видно, получится уже не тот класс, который надо «ликвидировать».

Вот та главная причина, которая привела Ахрема к Хотяновским.

Перед очередным праздничным днем тот же уполномоченный снова приехал в Арабиновку. На сходку в хату Лопанихи пришли на этот раз не только мужчины. У порога уже стояла, как цапля, на одной ноге Марфа; в самом углу, возле судомойки, укрывшись за чужими спинами, сидела Квасиха; там и сям видны были платки других арабиновских женщин. За столом, который был сдвинут со своего места и с которого сняли хлеб и скатерть, сидел председатель Голубовского сельсовета Клим Бегун, знакомый тут многим голубовский житель. С того времени как пришел из армии, он почти всегда ходит в военной форме и с орденом Красного Знамени на груди, на красной подкладке. Есть у него и наган, который он носил в кармане. Об этом знают мальчишки чуть не всего села и потому особенно уважают председателя.

Рядом с ним каким-то образом пристроился Никон Лепетун, сын бывшего мельника, а теперь уже несколько лет и сам мельник, да неудачный, беззаботный: довел отцову мельницу до того, что даже крылья подгнили. Самым крайним сидел за столом Богдан Хотяновский, как представитель местной бедноты.

Уполномоченный говорил довольно убедительно и без особых затруднений находил нужные слова. Вначале все у нас думали, что это очень большой командир — восемь блестящих треугольников на воротнике, если сосчитать все вместе, с обеих сторон. А потом кто-то дознался, что это только старшина роты. Ну что ж! Старшина так старшина. В колхозе тоже будет старшина. Уполномоченный, может, только по военному чину — старшина, а по должности, то, наверно, много выше, так как привозят его всегда в бричке на хороших лошадях.

Один раз приехал в Арабиновку даже на автомобиле. Остановился в конце улицы, возле моста, слез, а автомобиль поехал дальше. За автомобилем кинулись деревенские ребятишки, но скоро отстали, так как закашлялись от дыма и не в силах были бежать дальше. Горьковатый запах этого дыма еще долго витал на арабинковской улице.

Я ходил на все наши собрания: к тому времени уже вступил в комсомол и считался как бы представителем голубовской комсомольской ячейки. Своей у нас еще не было, не набиралось нужного количества комсомольцев.

Помню, мне было очень обидно, если кто будто умышленно подчеркивал, что наш уполномоченный не очень большой командир. Я хотел, чтобы его считали самым важным и высоким начальником. Когда впервые он был в нашей хате и разговаривал с отцом, а потом и со мною, то мне казалось, что такого необыкновенного человека я никогда еще не видел. И если б он сказал мне не только в колхоз записаться, но и на небо залезть, то я, должно быть, согласился.

Заметил я на последней сходке, что и Богдан сблизился с этим человеком, часто поглядывал на него и, сколько тот ни говорил, все время внимательно слушал, ловил каждое его слово.

Если бы хоть немного подвинуть стол к красному углу, то бывший музыкант очутился бы на том месте, где он когда-то частенько играл. То место как-то больше ему пристало, а тут он сидел и время от времени посматривал на уполномоченного, а на своих соседей и односельчан, которые сидели и стояли перед столом, как бы стеснялся глядеть. Руки его будто сами собой перекладывались со стола на колени, с коленей — на стол.

Не находил он работы своим рукам. И мне подумалось: принести бы ему теперь скрипку, а дядька Ничипор — вон он сидит и курит самокрутку с козью ножку величиной — взял бы бубен, да как врезали бы они тут польку-трясуху! Что было б с этой сходкой? Наверно, все пустились бы в пляс, кроме разве Квасихи да моего отца, который даже в молодости не любил ходить на вечеринки. Марфа Крутомысова и та начала б выкаблучиваться на одной ноге.

Берет ли когда теперь Богдан в руки скрипку? Что-то не слышно, хоть, наверно, и тянется его душа к ней. Я тоже постепенно перестал общаться со скрипкой после того, как непростительно и до боли позорно провалился на экзаменах в Минской музыкальной школе. Подвела меня там все та же Богданова полька, которую я «врезал» на экзаменах так, что аж стекла зазвенели. Послушали профессора, поусмехались и посоветовали ехать домой и играть на вечеринках.

Но теперь было не до игры. Каждый день приносил такие новости, события, происшествия, что некоторые арабиновцы, да и голубовцы, может, целыми ночами не спали, думали, размышляли и советовались с добрыми людьми, как, что делать, чтоб жизнь пошла лучше. Было над чем подумать каждой семье, каждому человеку. Вот хоть и у нас самих. Мой отец и я пообещали уполномоченному и Климу Бегуну, что запишемся в колхоз, а мать еще ничего об этом не знала. Что она скажет, если узнает, что с ней будет после этого?.. Вряд ли найдется в деревне хоть одна незажиточная семья с полным согласием в ту или другую сторону.

Сегодня мы с отцом хотим первыми поднять руку, когда начнется голосование за вступление в колхоз. Мой отец сидит на лавке рядом с Ничипором и держит на коленях заношенную до белизны кожаную шапку с твердым околышком и помятым козырьком. Почему-то тут многие из бедняков носят шапки кожаные и лапти — лозовые. Волосы у моего батьки черные, еще густые, спадающие на лоб: казалось, ни один волосок не рос вверх, а все вниз. Может, это оттого так казалось, что волосы почти всегда не были как следует причесаны. Основательно причесывался и приглаживался отец только перед пасхой да иными большими праздниками.

— Дай и мне закурить! — услышал я, как тихо сказал он Ничипору.

Раньше отец не курил. Я невольно подглядывал из-за чужих спин и голов, как отец неумело и непривычно слюнит нескладно сделанную самокрутку, как подолгу держит дым во рту, будто затягивается, а потом не знает, как и куда этот дым выпустить.

Но вернемся к Богдану Хотяновскому, ведь главное мое желание отныне — рассказать не о себе и не о своем отце, а о Богдане. Со слов людей, из личных, хотя и не частых, разговоров со своим соседом, из собственных наблюдений я догадывался, что в семье Бычков-Хотяновских еще больше этих сложностей и противоречий, чем в нашей семье. Богдан сегодня тоже, кажется, будет голосовать за колхоз. А что сделает с ним после этого Бычиха, еще неизвестно. И не только Бычиха, но и Вулька. Правда, она уже расписалась с Ромацкой, и свадьба уже была, скучная и малолюдная, как нищенские поминки. Но и уполномоченный и Бегун все равно называют Гнедых кулаками и классовыми врагами. Никон Лепетун охотно поддакивает, так как на Ахрема он давно держит камень за пазухой: когда-то тот, покупая шерсточесалку, обещал взять его в компаньоны. И еще за одно дело, не такое уж давнее…

Как запоет теперь Вулька, трудно предсказать. Бычиха хитрая, иногда, правда, излишне мелет языком и может проболтаться. Вулька же по хитрости, пожалуй, превзошла мать: говорит мало, осторожно, никогда не узнаешь о ее намерении. Пантя подслушал однажды, что она, кроме приданого, что дала мать, хочет забрать еще и корову. Захочет, так заберет, мать отдаст. А как же тогда Богдану идти в колхоз с голыми руками? Что скажут люди, которые приведут туда не только коней, но и коров, пригонят свиней, овец?

У Богдана есть только Хрумкач. Правда, он тоже Бычихин, но тут уж закон на его стороне. Никто не запретит примаку забрать и отвести в колхоз коня. Хоть трупом ляжет Бычиха у подворотни, но Хрумкача Богдан возьмет!

Казалось бы, все тут просто, но сколько уже дней из-за этой старой клячи бывший музыкант не знает покоя и даже ночами не спит, как должно было бы спать утомленному ежедневным трудом человеку. Часто в слабеньком и некрепком, как дрожащая на ветру паутинка, сне Богдан снимает с крюка в сенях веревочную уздечку с заржавевшими удилами (кто знает, когда и для чего были прикреплены к уздечке эти удила?), идет в хлев, чтобы вывести коня. Заходит за перегородку, хочет надеть уздечку, а конь испуганно откидывает голову, боится, что хозяин ударит. Ведет потом коня по улице сдавать в колхоз. В одном сне доводит его до хаты Лопанихи, в другом — уже до конца деревни — и просыпается. Потом уже думает долго и с грустью, не может больше заснуть…

С самой ранней весны, с того дня, когда Пантя чуть не остался калекой, покорный и тяговитый Хрумкач стал бояться хозяина. Он недоверчиво склонял или подымал голову не только тогда, когда Богдан надевал на него уздечку или хомут, но и когда приносил сено или траву. Теперь уже хозяин не бил его, но все же — что было некогда, то было. Пантя поправлялся медленно. Когда его хоть немного отпускало, Богдан забывал непростительное зло по отношению к Хрумкачу, когда же сыну становилось хуже, так порой будто против воли снова начинал чувствовать горькую обиду и злость к животному. Потом сам себя упрекал: ну разве это хорошо, разве справедливо? И в то же время не мог спокойно смотреть на искривленные от нелегкой жизни и старости задние лошадиные ноги. Все время представлялось ему, как одна из них неуклюжая, с широким, потрескавшимся копытом чуть не на смерть прибила его сына. И трудно поправляется сын, и кто знает, поправится ли окончательно, может, и навсегда останется слабым и нездоровым, с желтизной на лице, как теперь.

Хрумкач, наверно, чувствовал эти мысли и размышления хозяина. В прошлые годы, как только выберется из хлева после зимы, попасется на свежей траве и сразу начинает поправляться. А в этом году и подкармливали его, и в ночное водили, а ребра на боках не загладились, и все время ходит Хрумкач понурый, будто задумчивый, иногда если и подымет голову, так только от боязни, что Богдан ударит его.

Хозяину будто бы и не жаль было отвести Хрумкача в колхоз. Может, даже легче жилось бы, если б не видеть каждый день то существо, которое принесло столько горя. Пусть кто-то другой поездит на этом старом грешнике, может, даже этот Лепетун, который вряд ли знает, какой стороной надо надевать хомут, так как хозяином никогда не был.

Такие мысли и чувства охватывали Богдана во время переживаний за больного сына. А в минуты душевного просветления наплывали другие воспоминания, другие переживания. Этот смирный и на редкость трудолюбивый конь был единственным в жизни младшего Хотяновского. Какой ни конь, а все же свой, собственный — когда надо, в любое время можно его запрячь и поехать, можно сесть верхом, набросив на острую спину постилку, можно запрячь в плуг, в борону, в Ахремову шерсточесалку и во что тебе захочется; каждый год можно обрезать ему гриву, хвост и променять Шмуилу на товар. Можно было продать или променять и самого коня, купить или выменять другого.