Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 18 из 85

Рано утром Клим отправился в Старобин. Пошел сам, без всякого вызова, — чтоб увидеть Маринича. Клим не стал ждать его на службе, а пошел к нему прямо домой. У того возле ворот уже стояла подвода. Взнузданный и привязанный к столбу породистый конь изредка помахивал головой, отгоняя ранних мух. Клим остановился возле подводы и решил подождать, пока выйдет хозяин. Но вскоре хлопнула форточка в окне, выходившем на улицу, и оттуда резанул уши знакомый, басистый голос:

— Бегун, чего ты там? Заходи в хату!

Игнат Маринич, длинный, худой, уже полысевший, сидел за столом один и, видно, заканчивал свой сверхсрочный завтрак. В хате пахло чесноком, колбасой, свежежареным луком, и конечно же не на воде.

— Пешком примчался? — спокойно спросил Маринич. — Значит, что-то случилось в Голубовке?

— В Голубовке ничего, — ответил Клим. — А у меня самого…

— Что у самого?

Бегун растерянно посмотрел на полную и важную хозяйку в длинном фартуке. Под этим фартуком она только что принесла желтый, сжатый двумя железными обручами подойник и, едва кивнув незнакомому раннему посетителю, начала цедить молоко в кринки.

Маринич понял смущение председателя Голубовского сельсовета и предложил:

— Давай поговорим потом, а пока что выпьем по стакану свежего молока. Ладно? Ты еще не завтракал?

«Корова не обобществлена», — подумал Бегун, а затем сказал, что есть он не хочет.

Маринич встал из-за стола и уже стоя, почти одним глотком, опрокинул стакан молока, который поднесла ему хозяйка.

— Ну, что там у тебя? — спросил он, когда они вышли из хаты и направились к подводе. Непременная обязанность каждый день выслушивать бесчисленное множество жалоб и сообщений приучила его быть всегда спокойным и рассудительным, не спешить высказывать свои соображения, которые могут иногда восприниматься и как решения.

Пока Бегун, сбиваясь и проглатывая слова, рассказывал о своем горе, Маринич стоял возле подводы и одной рукой проверял прочность подпруги чересседельника на подгрудке коня, супони на хомуте. Ответил Климу не сразу, а посмотрел еще, как лежат полушоры на боках и на крупе коня, отвязал от столба и высвободил вожжи. Конь почувствовал это и тронулся с места.

— Тпру, — остановил его Маринич, натянул вожжи и начал давать Бегуну не то совет, не то окончательную установку: — Прежде всего ты должен помнить, что такое настоящий партиец и председатель сельсовета. А там уже — все остальное… Конечно, дело не простое… Но ты же понимаешь, что тут должно быть что-то одно: или партбилет, или крещение и все там другое… Это не только о тебе одном разговор…

— Так я же не могу назад открестить, — тихо, но с отчаянием проговорил Клим. — Что же мне делать?

— Я и говорю, — уже с нажимом продолжал Маринич, — что дело не простое! Однако же сам посуди! И вообще, там у тебя: сельсовет, а рядом церковь. Школа даже в одном коридоре с попом. Как это воспитывает детей? Ты подумал?..

* * *

Вернувшись домой, Клим уже больше не пошел упрашивать жену. Сгоняя свою злость и всю боль на голубовском поле, он приказал ему сейчас же выбраться из помещения школы и начал настойчиво добиваться того, чтоб закрыть церковь. К скарбонщице даже не заходил. Только как-то ночью голубовцы заметили, что слонялся председатель возле окон хаты, где жила Клава, незаметно заглядывал в окна и слушал, как плачет или подает свои первые милые звуки сын…

…Думая в ту ночь о Климе, Хотяновский и на этот раз представил, что если человек счастливо дошел до дома, то, наверно, не сразу повернул к своей хате — наверно, сами ноги пошли к обители скарбонщицы. И может, за полночь проходил там человек… И не до сна ему было, не до покоя…


Недели через две или, может, три после собрания Богдан вел в колхоз своего Хрумкача. Сам шел впереди, босой (день был еще довольно теплый), в той же подрубленной свитке из домотканого сукна, с обшарпанными рукавами и в шапке, как блин, без околыша, с маленьким, слепым козырьком. В левой руке, может даже не чувствуя его, лишь бы только не выпал из пальцев, держал одинарный веревочный повод, а правой рукой, немного оттопыренной, слабо помахивал и подавал ее больше вперед, будто под ногами было скользко и в любой момент можно было поскользнуться и упасть.

Веревочный повод был длинный и другим концом завязан за ушко удил уздечки. Удила были уже совсем ржавые, так как кто знает, когда они закладывались последний раз в щербатую пасть Хрумкача. Повод не только не натягивался, а чуть не опускался серединой до самой земли, так как хозяин шел медленно, а конь не отставал, хоть, может, и знал, что это его последний выход из своего хлева, последняя печальная прогулка по улице со своим хозяином.

Если б кто и не знал, что это ковыляет по улице Хрумкач, и то догадался бы, что коня так зовут: почти при каждом шаге что-то хрумкало в животе этой худобины. И когда конь спотыкался, а споткнуться он мог даже и на ровном месте, то это хрумканье слышно было издалека.

Навстречу Богдану с Хрумкачем прошла Ничипорова Лида, длинноногая, но, несмотря на свой подростковый возраст, довольно стройная, в короткой, до колен, юбке, с двумя длинными косами и светлой гривкой на лбу. Шла почему-то медленно, хотя обычно была очень шустрая, подвижная, — уже года два как начала ходить на вечеринки, танцевала даже со взрослыми и могла вогнать в пот самого завзятого кадрильщика.

Хотяновский остановился, чтоб посмотреть ей вслед, — что-то и его удивило, что девушка вот такая вялая и измученная. Хрумкач, видимо задумавшись, чуть не наступил хозяину на пятку, испугался, поняв это, и высоко задрал голову, ожидая удара веревкой по глазам. Оглянулась и Лида:

— День добрый, дядька Богдан!

Голос донесся слабый, дрожащий, чуть не с плачем. Так ли она говорила, когда иной раз, забыв, что теперь уже музыкант редко когда берет в руки скрипку, просила сыграть польку или хоть что-нибудь быстрое, развеселое, чтоб можно было навыделывать ногами таких выкрутасов, что никому тут и во сне не снилось?

— Доброго здоровья, — ответил Богдан и почувствовал, что его голос почему-то тоже как бы провалился внутрь и едва доносится оттуда, еле слышен даже самому. Отчего? Тут от всего могло быть: и от усталости, и от волнения, и оттого, что вот последний раз ведет за повод своего коня, первого и последнего в жизни коня.

А девушка шла, наверно, прямо домой.

— Смотри, падаль! — пригрозил Богдан Хрумкачу не столько от злости, сколько от желания еще раз подать голос, чтоб послушать, действительно ли он осел, ослаб, или это только показалось. Конь снова рванул вверх голову; прижал уши и как-то виновато захлопал большими и длинными веками. На этот раз Богдан и не думал его бить, но осторожность у животного вошла уже в привычку.

— Как же ты… это самое… там будешь жить? — говорил тихонько Богдан, помахивая отставленной правой рукой. — Дурень ты старый! Все остерегаешься меня, все боишься. А не знаешь, что вот жалко мне тебя… Хоть и большое горе ты мне принес, что так лягнул сына… Большое горе. Но не век же держать в душе злость… Жили мы все же с тобой не один год. Сколько чего перевезли, сколько земли перепахали, перебороновали?.. Старились вместе. А теперь кто там?.. Что там?..

Хотяновский еще раз приостановился, чтоб посмотреть на Ничипорову дочку, но ее уже не было на улице, должно быть, вошла в свой двор.

— Что все-таки случилось с нею? — снова начал тихо спрашивать сам себя, да спохватился: представилось, что конь слушает и может даже обидеться, что разговор идет не о нем. Может, и он, Хрумкач этот, хотел бы как-то выразить свои старческие думы во время этой необычной, последней с хозяином дороги, да не имел на это ни силы, ни способностей. Никогда Богдан не слышал, чтоб он подавал какой-нибудь звук, хоть ржание, хоть гиканье, хоть стон, даже в самые исключительные моменты. Баловали его, хоть и редко, овсом, он принимал этот корм со сдержанным спокойствием; били его по храпу и по глазам чуть не до увечья — он молчал, только слезились потом глаза, грустно и страдальчески. Единственный звук, какой получался у него, видно, непроизвольно, это и было то самое хрумканье в животе.

Вот и теперь конь вяло ковылял следом за своим хозяином, уже наполовину бывшим хозяином, и почти с каждым шагом то тише, то сильней хрумкал. Может, хотел бы он пройти совсем тихо, медленно и спокойно, без этого утробного звука, не вызывая этим людского неуважения, а порой и насмешки. Но это уже было не в его силах, не в его воле. Может, хотел бы он проделать этот свой необычный путь гордо, с высоко поднятой головой, с выгнутой дугой шеей да со звонким и призывным ржаньем. Пусть бы вся улица услышала, что он идет навстречу своей новой жизни, пусть бы все люди увидели, как он ног своих не чует под собой, как каждую минуту срывается на бег, на стремительный, вихревой галоп. И пробежал бы он теперь по улице, как, может, никогда не бегал и в своей невеселой молодости, промчался б, как буйный ветер, чтоб вся улица задрожала от могучего топота его круглых и ровных копыт. Вот разве хозяин удержал бы его на этом веревочном поводе… А может, не послушался бы и хозяина…

Раза два было в Хрумкачевой жизни, когда он не подчинился своим прежним хозяевам. Один раз, когда впервые одевали на него хомут. Задрал высоко голову, рывком подался назад, вырвался. Второй раз — когда его взнуздали и начали беспощадно дергать за длинные поводья и сечь сыромятным кнутом с зашитым оловом на конце. Тогда Хрумкач, или, может, по-другому его звали, пошел на крайность и пустил в ход копыта. Нет, совсем не так, как против Панти. Этого настырного мальчишку он хотел только отстранить от себя, чтоб не тянул за хвост, не надоедал, как назойливая муха. Да и обидно было старому коню, что над ним уже и такой «щенок» издевается.

А тогда… Тогда — дело иное. Вшитое в сыромятный кнут олово чуть не просекало шкуру, хозяева злобно мстили за непослушание и не жалели ничего: от сильных ударов со щелканьем, как от выстрелов, больно кололо и обжигало бока, спину, шею, голову. От ударов кнута сыпалась на песчаный круг молодая шерсть, тогда еще со светлым, будто позолоченным отливом, упругая и короткая. Если терпеть все это, то не только шерсть, но и глаза выбьют. И, набравшись отчаяния, молодой жеребец кинулся на своих разъяренных хозяев, — кого напугал, кого сбил копытами и убежал.