Вместе с этой гордостью за Лиду, за ее самостоятельный и решительный характер, закрадывалась в мою душу и зависть, добрая, товарищеская, — я всегда считал Лиду более способной, чем сам, — однако это ощущение все же нагоняло тоску. Мне самому очень хотелось в город; казалось, что только там может быть и настоящая работа, и настоящая наука, и вообще все настоящее и необходимое для человека.
В хате был я один, родители ушли к Ничипору, у которого родился сын. Ничипор звал и меня, но я не пошел, постеснялся быть там один среди пожилых. Даже тридцатилетние мужчины и женщины казались мне тогда пожилыми, и с ними я не знал, как себя вести, почему-то всегда не находил себе удобного места, чтоб стать или сесть, то и дело поглядывал на свои руки и не знал, куда их деть, так как они казались мне не такими, как у других, даже у моих ровесников, почему-то меньшими и более слабыми. Намного худшими, чем у других, казались мне мои ботинки на трех круглых, как горошины, пуговицах (сапог у меня тогда еще не было), непривлекательными даже праздничные кортовые штаны и свитка из домотканого сукна.
И все же после Лидиного письма меня будто потянуло к людям, подумалось, может, и напрасно не пошел на крестины. Пусть там и не знали — никому на свете я не мог сказать об этом, даже и Лидиному отцу, — но почувствовали б, что у меня есть своя, только моя и никому больше не доступная тайна. И мне весело от нее, и мне радостно, я даже не стыжусь тут вас всех, хоть вы и пожилые…
С таким чувством вышел я на улицу. Уже несколько дней назад выпал первый снег и не таял, хотя и был мягкий, не скрипел под ногами. Он ровным белым ковром лежал на улице, во дворах, холмиками держался на незаостренных кольях заборов, густо и тяжело висел на Богдановой березе. Снег не только не таял, но и каждый день, будто по заведенному правилу, подновлялся, потому в деревне было как-то особенно красиво и, как мне казалось, — празднично торжественно.
Вечерело. Дни стали короткими, быстро темнеет: наступает та невеселая, но по-своему примечательная пора самых коротких зимних дней. Пролетели вороны над белыми крышами, наверно, в поисках ночлега, и они показались мне слишком черными. Тени их, тоже черные и густые, промелькнули по крышам, заборам и поперек улицы неподалеку от нашего и дядьки Ничипора дворов. Вороны летели по ветру, они редко когда летают против ветра. И с этим легким, неморозным дыханием ветра доносился до меня приятный привлекательный запах вареной картошки — кто-то из соседок уже готовил ужин, свежий, горячий и, наверно, очень вкусный.
Мне захотелось есть, потому как я не вынимал из-за заслонки чугунка с тушеной картошкой, который мать велела мне вынуть. В хате не тянуло к еде, особенно к той желтой перепрелой картошке, нарезанной кружочками. Теперь, стоя у ворот, не хотелось и думать об остывшей картошке в чугунке; мне почему-то представлялась картошка свежая, рассыпчатая, только что сваренная, с легким дымком, вкусным запахом подсолнечного масла.
В конце улицы, справа от меня, послышался говор женщин. Они беседовали негромко, но голоса их, как и запах вареной картошки, доносились с ветром до меня, особенно на более высоких нотах.
— Вот как я когда-то в Черногубове была! — послышалось уже знакомое, не раз слышанное выражение. И, еще не узнав голоса, я догадался, кто идет по улице. Одна она, Марфа Крутомысова, или с кем-нибудь еще? Бывает, что она разговаривает и сама с собой, особенно когда хорошо угостится у кого-нибудь при удобном случае. Бывает, что и поет, солирует, идя в одиночестве по улице.
Посмотрел я вправо и на белом фоне улицы увидел, что Марфа идет не одна, а с какой-то женщиной, ниже ее ростом и потоньше.
«Не имеет значения, с кем она идет и куда идет, — подумалось мне. — Незачем и смотреть на них, будто чудо какое-то объявилось: идут себе женщины — и пускай идут, куда им надо. И разговор их тоже мне ни к чему, будто подслушиваю, стоя у подворотни».
В Ничипоровой хате кто-то запел, и появилось неожиданное желание узнать, чей это голос и что это за песня, вовсе не знакомая? Двойные рамы были уже вставлены, поэтому звук из хаты приглушался. Ничипор любил делать все загодя, в предвидении завтрашнего дня. В этом он заметно отличался от моего отца, который обычно хватался за неотложное дело только тогда, когда сильно прижимало и откладывать дальше уже нельзя было. У нас в хате еще не вставлены вторые рамы.
Песня в Ничипоровой хате крепла, к одному женскому голосу присоединился и другой, потом подхватил кто-то из мужчин: будто сам Ничипор или мой отец — я не мог разобрать. И песня вроде не та, что поют на крестинах, а свадебная или обручальная… Подвыпили и поют, что взбредет по пьянке… До меня дошли слова, которые я слышал единожды от своей матери:
Наши сваты пешком шли,
Жениха в мешке несли,
А ноги торчали,
Собаки брехали…
— Что там у них?
Это спросила Марфа у своей спутницы. Женщины уже приближались к Ничипоровой хате, и у них, видно, возникло такое же удивление, как и у меня: что они там поют?
— Может, помолвка какая? — высказала свое мнение другая женщина. Теперь я узнал по голосу, да еще и увидел, что это была мать Никона. У нас ее звали даже тремя именами: кто Ганна, кто Хана, а кто просто Лепетуниха, по фамилии мужа. Это была женщина уже в годах наверно, и не в средних, но вид имела всегда приятный, будто и не менялась, — как выглядела в прошлом или позапрошлом году, так и сейчас. Ее смуглое лицо, казалось, вовсе не утратило своей довольно привлекательной свежести, время, каким бы оно ни было, мало отражалось на ее облике. Черные, как свежие угольки, глаза поблескивали всегда выразительно и весело. Мне вдруг представилось, что ее глаза и теперь смеются, хоть, может, и нет на то причины. Всем своим видом — прямой, статной фигурой, лицом, глазами — Ганна всегда подавала своего рода вызов: а вот и засмеюсь сейчас, могу даже громко захохотать, а ты дай только повод — изобрази что-нибудь смешное или скажи.
Женщины остановились возле Ничипоровой хаты и начали перекидываться предположениями:
— Может, Лида появилась откуда-то, как с неба упала? Было ж, что и в реке ее искали, и всюду…
Это был голос Ганны, а Марфа не соглашалась и, видно, была ближе к правде:
— Навряд ли так… Видела я вчера Ничипора, когда козу вела назад из Голубовки: ничего не сказал. У них должно быть, крестины сегодня… Вот что!..
— А почему ж поют так?
— А что знают, то и поют. И на крестинах можно все петь.
— Какие же это крестины, когда дитя не крещеное: Ничипор, говорят, в сельсовет его возил, а не в церковь.
Марфа и тут уточнила, ведь все местные новости она знала лучше Ганны.
— Возил-то он, может, и в церковь, — доверительным шепотом заговорила она, — но Бегун как раз шел из сельсовета и перенял. Ничипор не мог не послушать Бегуна.
— Так, может, и мой Никон тут?
— Вряд ли. Сюда он не пойдет.
— А ему лишь бы куда… Лишь бы насосаться…
— Сюда не пойдет! — повторила Марфа. Помолчала немного, потом, когда уже нехотя отступила со двора, продолжила: — Принести столько зла людям и идти в их дом гостем?.. На это даже и Никон не отважится.
— Он отважится! — почему-то настойчиво уверяла Ганна: должно быть, она глубоко изверилась в своем сыне и, очевидно, имела на это основания. — Вот нет дома и сегодня… Пьянствует где-то. И так каждый день, каждую ночь. Бывает, заявится перед рассветом, приползет чуть не на четвереньках. А бывает, что и по двое и по трое суток нет. Мельница эта… Уже все крылья подгнили…
Так разговаривая, пошли женщины дальше. Пошли тихо, медленно, Марфа еще раза два оглянулась на Ничипорову хату, видно, ей не хотелось уходить отсюда. Если б не Ганна, то она, конечно, зашла бы сюда, так как она может зайти в каждую арабиновскую хату. У Ничипора Марфа выпила бы с удовольствием и попела б вместе с другими, нашла бы что спеть и для крещеного.
— Как назвали малого? Кажется, Ленька, Леонтий… А подрастет, так будет Левон… Еще один Левон в Арабиновке… Два Левона… Но ничего. Пока этот подрастет, того уже не будет… Так-то…
Это говорила Марфа. Говорила будто с обидой, с нескрываемым раздражением — по-видимому, оттого, что ее не позвали на крестины. Марфины слова еще какое-то время доносились до меня, и я, отнюдь не желая этого, слышал их. А Ганна молчала. А может, и говорила, да тихо, не слышно было ее слов на расстоянии.
Мне подумалось, что интереснее было бы послушать Ганну. Как-то выходило так, что Лепетуниха меньше попадалась мне на глаза, и, очевидно, не только мне. Особенно в последнее время: видно, стыдилась она людей из-за своего сына. Доходили слухи и до меня, что она сильно переживала и плакала, когда исчезла из дома Лида. Она чувствовала, по чьей это вине, потому как не один раз перед тем упрашивала сына:
— Отступись ты от нее, не заслоняй девушке свет!.. Разве ты не видишь, что она тебе не пара, с какой стороны ни погляди?..
А он твердил только одно:
— Не пара, не пара!.. Захочу — и будет пара, никуда не денется!
Мать слезами старалась вразумить сына. Это единственное, что она могла сделать, хотя воздействие ее не имело особого успеха. Никон и в детстве не слушался родителей, а теперь, когда уже самому давно можно было б стать отцом, вовсе не обращал внимания на мать, порой забывал, что она есть на свете. Жизнь у них уже давно шла у каждого сама по себе и далеко не одинаковая. Никон если и имел выручку с мельницы, то тратил на себя, с матерью не делился. Жил безалаберно, неустроенно, но с претензией на роскошь, даже отдельную половину отгородил себе в хате.
Ганна никогда ничего не просила у сына, она готова была бы отдать и свое все, что имела, лишь бы только он был человеком. Сама перебивалась кое-как, молча и скрытно для посторонних глаз. На людях никогда не жаловалась ни на свою судьбу, ни на свою печальную вдовью бедность: неловко было показываться нищенкой при сыне-мельнике, хотя своей земли у них и не было.