Помню, как-то года два назад в весеннее разводье она зашла, будто приплыла, к нам в хату. Плыть до нас в такое время действительно можно было: вода заливала весь двор, подбиралась под самые ступеньки крыльца. С одежды Ганны не стекала, а прямо-таки лилась вода, — конечно, после такого «купанья» женщина не могла быстро добраться до своей хаты и зашла в ближайшую. Она заходила к нам и прежде. И вот стоит Ганна у порога, мокрая торбочка у нее в руках, глиняный пол под ней на глазах сыреет, заплатанные и подвязанные тесемками черевики до того размокли и разлезлись, что и лапти до этого не дошли б. А женщина неловко поздоровалась и начала стыдливо, но со смешком рассказывать, как все это у нее случилось:
— Шла, шла, спешила, ногам все-таки мокровато было, хотя и в черевиках… Под водой еще ледок не растаял — поскользнулась, упала на один бок… Встала, иду дальше и вижу, что с одного бока течет, так ему же, этому боку, обидно, что он мокрый, а другой бок сухой. Упала и на другой бок… Тогда стали оба бока равные и ни одному не обидно.
Рассказывает и смеется, будто потешается над собой, даже рада, что так случилось, а то не было б о чем рассказать, зайдя к близким людям.
Мать приблизилась к ней с удивлением и сочувствием, свою свитку накинула ей на плечи, повела за печь, чтоб там переодеть в сухое и обогреть женщину. И я уже не вижу Ганны, а только слышу ее голос, все такой же бодрый, насмешливый. Мать упрекает ее за то, что пошла по улице в такое разводье, — неужели так срочно надо было? А та не оправдывается и не кается, что пошла, а спокойно говорит, что надо было сходить к Гугелихе, так как когда-то Гугелиха занимала у нее, у Ганны, мерку ячменя на кутью.
Гугелиха занимала?.. Я сразу почувствовал, что тут Ганна допустила оплошность: не пойдет Гугелиха занимать мерку ячменя. Это сама Ганна, наверно, ходила к ней за этим. Моя мать, видно, тоже не поверила, но промолчала: женская душа поняла, что не от хорошей жизни Ганна пошла занимать к Гугелихе, да еще в такое время, в рваных черевиках.
Отца в то время дома не было, может, стоило бы и мне уйти из хаты, чтоб не мешать женщинам, но у меня тоже не было такой обуви, чтоб ходить по воде. Мать знала это и никуда меня не выпроваживала. Не поручал ничего и отец, потому мне было на руку такое разводье: я мог сколько хотел сидеть в хате и читать хоть от темна до темна.
Теперь я сидел над синеньким томиком Писемского, одним из тех, что лежали стопками у Ничипора на чердаке, уже который раз перечитывал роман «Виновата ли она?» и одним ухом хоть не все подряд, а главное все же улавливал, что говорила за печкой Ганна.
Я мало знал эту женщину: родом она не здешняя, как и ее покойный муж, Винцесь. Каждого человека интересно послушать, когда он рассказывает о себе и не очень выхваляется, не врет. А когда впервые услышишь, то это и вовсе привлекает. То, что говорила теперь Ганна, я слышал в первый раз, потому невольно оторвался от книги.
— У нас когда-то еще больше было воды весной, — раз за разом прерываясь, — наверно, выжимала свою мокрую юбку, — говорила Ганна. И все посмеивалась, шутила: — Прямо самая настоящая река разливалась по улице. Заливало, затопляло все: погреба, колодцы, у кого они были, навоз из хлевов вымывало. А к нам, были такие годы, что и в хату вода наплывала. Тогда отец выгонял всех нас, маленьких, в гумно, чтоб не плюхались, не топтались на размокшем полу. Бежим этак босые всей оравой… Нас тринадцать было… Старшие впереди, младшие за ними… Подпрыгиваем по воде, брызгаемся… Была какая-то радость и в этом… Голопупыми росли, чуть ли не из корыта нечищеную картошку ели, а все равно и здоровые были, и веселые… Кажется теперь, что лучшего счастья и не было, как в детстве… Бывало, мать моя любила говорить, если кто спрашивал у нее о жизни: «Живем хорошо! Совсем хорошо живем, только нет мелких денег и черевиков».
…Женщины уже далеко отошли от Ничипорова двора, уже почти не слышен их разговор и фигуры едва заметны в сумерках, а мне все еще представляется, что Ганна вот тут у нас в хате, за печью… Мокрая чуть ли не до волос, но веселая, шутливая. И я не стою возле уличных ворот, а сижу в хате и слушаю, что она говорит моей матери. Звучит в моих ушах ее мягкий, чуть насмешливый голос…
Бывает ли она теперь такая, не поддающаяся ни скуке, ни отчаянию? Вряд ли. Вот и сегодня в ее голосе слышна была какая-то тревога… Наверно, и пошла с Марфой по улице в надежде встретить где-нибудь сына или хоть что-нибудь услышать о нем…
…В Ничипоровом дворе вдруг испуганно и отчаянно закричала, закудахтала курица. Сначала этот крик немного приглушался, доносился, видно, из хлевушка, а потом несушка вырвалась оттуда и подняла страшный крик под окнами хаты и возле ворот.
Сразу же вышел из хаты Ничипор, а вслед за ним и Богдан.
— Пантя! — услышал я сдержанный, но требовательный голос Богдана. — Это твои фокусы?
Ответа на послышалось, но, вглядевшись во двор, я действительно заметил возле хлевушка Пантю. Он стоял там с шестом в руках и, видимо, не знал, что ему теперь делать: подойти к отцу и как-то оправдаться, сказать, что не заходил в хлев и вовсе не видел, что там на балке куриное седало? Оправдываться уже надо не только перед отцом, но и перед Ничипором, который стоит рядом без шапки, со сбившимися на лоб волосами и недоуменно поглядывает на перепуганную курицу. Не лучше ли махануть через огороды домой? Он знает все стежки и дырки в плетнях.
— Иди сюда! — приказывает отец. И снова сдержанно и с какой-то стыдливостью перед чужим человеком.
Пантя бросает шест под стенку хлевушка и подходит к нему.
— Зачем ты вспугнул курицу? Что тебе там надо было? — стал допрашивать отец. — Ушел из хаты, так думалось, что сразу и вернешься.
— Так это, может, и не он, — вступился за мальчишку Ничипор. — Это курица у нас такая пугливая, от всякого чужого человека убегает. Одна она и осталась. Когда нас тогда взяли и увезли, то Лепетун всех наших кур переловил… Некоторых порезал, а некоторых, видно, держал в котухе и свежевал постепенно. Эта каким-то чудом вырвалась и прибежала домой на второй или на третий день после того, как мы вернулись. Вот же, скажите!.. И нашла свой двор, свой насест… А ведь с другого конца улицы бежала…
Богдан с сыном пошли в хату, а Ничипор подался к воротам, чтоб загнать курицу, и увидел меня.
— Михась, это ты там? — громко, с удивлением спросил он, и так неожиданно для меня, что я даже не успел придумать, что ответить ему. Действительно это был я, и действительно выходило так, что стою у ворот и жду, пока меня позовут в хату, на крестины.
— Да вот хотел посмотреть… — начал я, растерявшись, искать выход из своего не совсем удобного положения. И отступил на шаг от ворот с явным намерением вернуться в хату.
— Так постой! Куда ты? — не отпуская меня, говорил дядька Ничипор. — Я думал, что тебя дома нет, может, в Голубовке где… А то зашел бы за тобой… Идем к нам!
— Да нет, — постепенно отступая назад, не соглашался я. — Пойду, там мне надо…
— Иди, иди сюда! — настаивал дядька. — Посидишь немного с людьми и пойдешь… Сделаешь еще все, что тебе надо… Дочитаешь или допишешь…
Противиться дальше мне было неловко, и я пошел к дядьке. Курица снова закудахтала и кинулась наутек, когда я приблизился к крыльцу, но Ничипор уже не обратил на нее особенного внимания.
— Ничего, — сказал он доброжелательно. — Она успокоится, утихнет и займет место на своем насесте.
С того времени как исчезла Лида, я ни разу не был в Ничипоровой хате. Дверь в сени Ничипор открыл сам, а потом он закрывал, а я тем временем нащупал очень знакомую и дорогую душе щеколду двери в хату. Взялся рукой за холодное, чем-то особенно приметное ушко щеколды и почувствовал такой же леденящий холодок у себя под сердцем. Дверь открылась без скрипа и писка (не как у нас), и из хаты меня обдало резким запахом смеси табачного дыма и самогонки. Меня чуть не оттолкнул этот запах, а вместе со мной в хату влетело целое облако холодного воздуха, за ним даже не сразу заметили, что зашел в хату новый человек. Это облако, густое, сине-серое, всем не только видно, но и будто ощутимо, хоть его пригоршнями сгребай, сначала подвижно и властно поплыло по полу, по лаптям и ботинкам гостей, а потом поднялось на столы, заполнило миски и тарелки, которые уже были пустые, на какой-то момент притемнило лица гостей, уже раскрасневшиеся, заслонило раскрытые рты певцов.
Я остановился у порога, так как тут же, совсем близко, торчал острыми углами крайний стол, застланный скатертью, и за ним сидели люди. Сняв шапку, оглянулся на дверь, чтоб встретить глазами Ничипора, вошедшего следом и теперь с напряжением прижимавшего дверь, чтоб плотнее закрыть ее. Он предложил мне снять свитку и сам отнес ее куда-то в запечье, потом показал, где сесть за крайним столом.
Все, кто тут был, возможно, и действительно не обратили внимания на мой приход, видно, за крайним столом и до меня часто менялись люди, а я готов был даже поблагодарить каждого знакомого и незнакомого за то, что не глядят на меня, продолжают есть и пить. Немного освоившись, я начал незаметно оглядывать сначала хату, а потом и гостей. Сразу заметил, что на стене, на том самом место, где и раньше, висит портрет Ленина в рамке. Хоть и темновато было в хате — подвешенная под самый потолок лампа больше коптила, чем светила, — хоть и дымновато, ведь даже и мой отец держал в руках самокрутку, но, приглядевшись, можно было заметить, что рамка на портрете, обновленная, подкрашенная, поблескивает лаком, а как только лампа немного качнется или заморгает в ней свет, то на стекле и на самой рамке начинают мелькать слабые лучики.
Шевельнулась рябенькая ширмочка, прикрывавшая вход в боковушку. Ширмочка та самая, что была и раньше, только выглядела немного бледней, горошинки и цветки на ней полиняли. Я вздрогнул от внезапного удивления: показалось, что вот-вот выйдет из боковушки Лида. Это ее боковушка, ее ширмочка, там, наверно, и кровать ее стоит, хорошо застеленная, с двумя высоко взбитыми подушками.