Но из боковушки вышла Лидина мать, Аксеня. Очевидно, она была возле малыша. Значит, там лежит сегодняшний виновник торжества. И соска, наверно, у него в губах самодельная, из жеваного хлеба, и посасывает он эту соску даже и во сне, и посапывает маленьким носиком, видимо, курносым.
Аксеня, подтянув узелок рябенького, такого же, как ширмочка, платка под подбородком, с доброй улыбкой и озабоченностью пошла вдоль столов, чуть не каждого гостя называла по имени, по родственной принадлежности и приглашала брать, доставать, зачерпывать, хлебать все, что стоит на столах. На выпивку особенно не нажимала, так как добавлять у нее уже, видно, было нечего, а в бутылках, что торчали на столах и будто зевали раскрытыми, разных размеров рыльцами, было либо совсем пусто, либо еще желтело по глотку на самом дне. Самодельные пробки разных размеров и цветов тоже валялись на столах, кое-где отдельно от бутылок.
Подойдя к тому месту, где сидел я, Аксеня на момент смутилась, удивленно посмотрела из-за моей спины мне в лицо.
— Миша зашел?.. Вот молодец! Так возьми чего-нибудь хоть рукою!.. Вилок больше нет… На вот тебе ложку!..
Потом обратилась к Ничипору, который сидел рядом со мной и уже до нее положил мне эту же самую деревянную ложку и подвинул глиняную миску с недоеденной яичницей.
— Чего там эта курица?.. Неужто опять кто?..
— Эт!.. — махнул рукой Ничипор и объяснять не стал: ведь напротив сидел Богдан со своим Пантей.
Я в душе благодарил и тетку Аксеню и дядьку Ничипора за их внимание ко мне, немного стеснялся этого внимания и чувствовал себя неловко, но в то же время не мог отвести глаз от рябенькой ширмочки. Мне вдруг стало очень грустно от явного и неодолимого сознания того, что Лиды нет и не может быть за этой ширмочкой, что ее, может быть, уже и никогда не будет тут и я не увижу ее долгие годы. Возможно, что и никогда не увижу.
Когда девушка была тут, я ни разу не ощущал, что без нее мне словно бы и свету белого не видно. Тянуло временами повидать, поговорить, поделиться, посоветоваться. И все это опиралось на привычное право родства. А чтоб держать ее в душе как что-то совсем иное, бесконечно дорогое, ни с кем и ни с чем не сравнимое — до этого в то время, пожалуй что, и не доходило.
Теперь у меня не было того дня… Да где там дня! Не знал я и такого часа, чтоб не думал о Лиде. Вряд ли была такая ночь, чтоб я не видел ее во сне. Я ждал ее письма как самого заветного и дорогого в жизни.
И вот гляжу, гляжу на ширмочку… Дядька Ничипор наклоняется к моему уху, громко шепчет, чтоб пересилить голоса ретивых певуний:
— Ничего нет у тебя нового?
Я молчу и в то же время степенно киваю головой.
— Ничего, — подтвердил Ничипор, не поняв меня.
— Есть! — шепчу я в ухо дяде и почему-то с боязнью бросаю взгляд на присутствующих, будто им это запрещено знать.
— Правда? — обрадованно спросил Ничипор. — Надо сказать об этом матери, а то она уже все глаза выплакала. Может, мне покажешь?
Я молча покачал головой.
— А что пишет? Как она там?
— Все хорошо. Работает на заводе, учится.
— Так, может, и адрес дала?
Я еще раз покачал головой.
— Может, когда и напишет, — чуть громче зашептал мне в ухо Ничипор, — так гляди никому не показывай, кроме меня… Даже Аксене не говори, она на радостях похвалится кому-нибудь. А этот мерзавец Лепетун, знаешь, что сказал?
Я с особым интересом повернулся к Ничипору.
— Мне Лопаниха вчера передала. Притащился намедни к ней пьяный и стал угрожать, что снова наделает нам беды, а Лиду найдет хоть под землей.
— Ничего теперь он уже не сделает! — уверенно прошептал я. — Не бойтесь!
Ничипор через некоторое время успокоился, повеселел или сумел взять себя в руки и выглядел спокойным. Нацедил себе немного в стаканчик и чокнулся с Богданом, который, таясь от людей, тихонько воевал со своим сыном: тот порывался встать из-за стола, а отец его не отпускал.
— Если б это раньше, — громко заговорил Ничипор соседу через стол, — то заиграли б тут мы с вами, пускай бы люди поплясали, кто хотел, размяли б кости.
Богдан неопределенно усмехнулся, а у Ничипора уже и действительно созрела мысль:
— Так, может, пускай и сходит Пантя?.. Га?.. Футляр со скрипкой и бубен!.. Могу и сам перескочить через огороды. Никогда в моей хате не было музыки…
Пантя рванулся было побежать к двери, но отец снова удержал его за полу свитки.
— Не играю я теперь, — с сожалением сказал Богдан. — Разве только в мыслях или во сне. — Он поднял из-под стола свои руки, а в этот момент Пантя шмыгнул к двери и быстро выскочил из хаты. Богдан не подал вида, что это сделано против его воли, и спокойно говорил, поглядывая на свои растопыренные, негнущиеся пальцы. — Ловкости нужной в них… это самое… уже маловато. И потом — мысли в голове нынче не те… Вот завтра утром если окрепнет мороз, то надо за сеном ехать… Гуртом, конечно…
Богдан встал и с такой тревогой посмотрел на дверь, что хозяин дома смутился.
— Вы беспокоитесь за малого?.. Так я выйду посмотрю…
— Нет, я уже и сам пойду потихоньку домой. Спасибо вам за все… Пусть в добром здравии растет сынок… Да чтоб послушный был, родителей любил и уважал…
Хотяновский несмело и прищуренно обвел глазами столы, наверно ища хозяйку, но та как раз за какую-то минуту до этого снова зашла в боковушку: ширмочка еще заметно колыхалась от ее прикосновения.
Богдан почти неслышно вышел из хаты, а через две-три минуты Ничипор встал со скамейки, на которой мы с ним сидели, и я чуть не перекувыркнулся, так как не ожидал, что дядя вдруг встанет. Ничипор тоже пошел в боковушку — видно, его очень тянуло туда, если даже гостей покинул: конечно, что же может быть приятнее для души, как поглядеть на сынка, проведать, как он спит…
И мать и отец теперь возле сына… Должно быть, они там сидят рядком на Лидиной кровати и любуются своим дитем… Может, это самые счастливые минуты в их жизни… В этом счастье они, возможно, даже забыли о своей тревоге за дочь… А может, Ничипор рассказывает жене о Лидином письме, что лежит у меня за пазухой?..
Родители радуются… И мне стало радостно от счастья у близких людей, что-то ласково-светлое начало вливаться и в мою душу. Но никакими усилиями воли не мог я отогнать тяжелые воспоминания моего не очень давнего детства.
…Когда-то и у нас был вот такой несмышленыш-мальчик. Может, даже похожий на этого. И крестины были, только скромнее, чем эти; меньше столов было, меньше людей. И не пел никто, так как никакого крепкого питья в хате не было… Мать в белом фартуке и в белом платке, как и теперь тетка Аксеня, приглашала гостей угощаться, отведать то одно, то другое, что стояло на столе. Не очень-то было что пробовать, но не тянулись руки гостей и к этому, потому как хлебный квас в бутылках, хоть немного и хмельной, не только не нагонял аппетита, а приглушал и тот, какой был. Мой отец с некоторой стыдливостью в глазах и неловкой улыбкой под русыми усами то постаивал, то похаживал возле столов с большой бутылью кваса в руках, расхваливал его, будто желая продать, и, часто наклоняясь всей высокой фигурой над гостем, подливал то одному, то другому. Гости — женщины, старались как бы охотно пить этот квас, даже чокались между собой, делали вид, что им весело, как от горилки, а у отца от этого еще больше краснели щеки, ибо он видел, что женщины только притворяются.
Это было зимою, уже более поздней порою, чем теперь: на дворе стоял мороз и дул холодный, колючий ветер. В нашей хате в тихую погоду зимой иногда нельзя усидеть, а при ветре и в одежде ощущаешь холодную тягу из окон и из дверей. Ни боковушки и никакого другого укромного угла, кроме печи, в нашей хате нет, поэтому спеленатого ребенка положили на печи. Там и из печи шел теплый дух, и весь дым от курильщиков сплывал туда же, потому как от окон его отгоняло холодными струями воздуха.
…Мать, немного управившись с гостями, стала на припечную лавку, наклонилась над молчавшим ребенком… Потом, чуть не свалившись оттуда, кинулась к отцу, о чем-то тревожно и в отчаянии зашептала. Отец рванулся к печи, достал оттуда малыша, взял его на руки и почему-то начал трясти, качать, в отчаянии носить по хате. Из-за стола вылез Левон Солодуха, все обрадовались, что он был тут, и стали с надеждой смотреть на него. Левон подошел к ребенку и прижался ухом к его чуть видневшемуся из пеленок личику.
— Это он угорел, — вроде бы и уверенно сказал наш местный лекарь, однако глаза свои от отца и матери отводил. — Вынесите его на минуту в сени и дайте в ротик немного воды!
…Вынесли маленького в сенцы, влили в ротик воды — ничто не помогло. Гости потужили, посочувствовали, потоптались в хате и стали постепенно расходиться. А назавтра мать снова надела чистый фартук, но уже не белый, а черный, и платок черный повязала на голову и пошла звать тех же родичей на поминки… Допивали тот самый хлебный квас, вспоминали, уточняли, от чего умер ребенок, вставали раза два из-за столов, молились…
Мне до того было жалко милого братика, что при воспоминании о нем я не мог сдержать слез и порой прятался от людей, чтоб выплакаться. Мать знала об этом и однажды сказала мне:
— Ну чего ты уж так?.. Что поделаешь?.. Не вернешь уже… Бог дал, бог и забрал.
Но не утешили меня слова матери. Втайне я еще долго страдал, явственно представляя губки мальчика, маленькие и розовенькие. Они начинали уже смеяться…
Прошло немало лет с того времени, а нашего малыша, который покинул белый свет, еще не познав его, я с болью и тоской в душе вспоминаю и теперь. Наверно, поэтому он представлялся мне и вот в эти минуты, когда я начинал думать о сегодняшнем крестнике, который лежит там, где-то за рябенькой ширмочкой, а тут за столами все курят. Дым, наверно, больше собирается там, за ширмочкой, и возможно, отравляет малыша.
— Ну, как он там? — спросил я у дядьки Ничипора, когда тот вернулся из боковушки и снова сел рядом со мной.
— Да ничего, спит, — ответил дядя. — А соску из губ не выпускает.