Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 28 из 85

ъявил, что предложение принято единогласно и что с этого момента колхоз будет носить имя Владимира Ильича Ленина.


На этом недавнем заседании правления колхоза, где было решено организовать первый санный выезд на болота, Богдан Хотяновский был назначен полеводом арабиновского отделения колхоза. Теперь, когда приближалась пора такого выезда, первой его заботой было самое сложное: какого коня дать каждому арабиновскому колхознику — бывшего собственного или чужого?

С обобществленными лошадьми еще только что начинал устанавливаться какой-то порядок. Сначала почти все кони стояли в Голубовке и присматривали за ними местные голубовские конюхи. Как ни покрикивал на них Бегун, как ни призывал к высокой колхозной сознательности, все равно своих, когда-то собственных, коней они кормили лучше. А там еще и соседских, и конечно же своих родственников. Обобществленного и изъятого у кулаков фуража не жалели, не берегли. Если надо было куда ехать, то опять же чаще всего использовали тягловую силу не свою, а из Арабиновки, из Песчанки или из Вишневки.

Решили распределить коней по отделениям. А как их распределить, по какой святой справедливости? По выбору колхозников? Тогда каждое отделение потянет к себе Ничипорову кобылку и никто не возьмет Богданова Хрумкача.

И вынужден был согласиться Клим с предложением большинства: откуда что привели, туда пускай и забирают.

Таким образом, все арабиновские кони, сведенные ранее в Голубовку, теперь снова оказались в Арабиновке. Их поставили в Гугелеву конюшню, и Ничипор, может, жалея свою рысачку, а может, и по хозяйской заботливости, согласился стать конюхом. Правда, ни Бегун, ни Хотяновский не говорили ему тогда: «Будь просто конюхом!» Такое слово вообще тогда не приживалось у нас, ибо когда-то у панов тоже были конюхи. Ничипору было сказано, что он назначается заведующим арабиновской конефермой. Перед этим то же самое было сказано Марфе, когда ее ставили ухаживать за колхозными свиньями.

И вот — какого коня кому дать? Пришли арабиновские колхозники на конюшню, и каждый начал вертеться возле своего коня. Богдан чувствовал, что это нехорошо, но о самого тянуло подойти к Хрумкачу и хоть незаметно погладить его по шее, а главное — узнает ли он своего бывшего хозяина или уже забыл?

Если б не догадливость голубовского конюха, то Хрумкач, может, и не стоял бы теперь тут, в общем хлеву, а задыхался б где-нибудь в далеком закутке или попал бы в руки своих давнишних хозяев из цыганского табора.

Не так давно, когда все кони были еще в Голубовке, Бычиха намерилась выкрасть Хрумкача из общей конюшни и, как потом Богдан узнал, хотела переправить его в глухое Полесье к каким-то дальним родственникам. Сама не пошла в конюшню, так как знала, что если поймают, то Бегун не поглядит ни на что, а послала Пантю. Мальчику приказала выследить, когда конюх пойдет домой на обед или еще куда, потихоньку открыть ворота (что замка конюх днем не вешал, это она уже давно выведала).

— Только за хвост больше не трогай, — предостерегала мать. — Подходи прямо к желобу, отвязывай и веди на луг, а тут я встречу. Если нагрянет конюх или кто другой, то скажи, что отец приказал взять коня.

Бычиха ждала Пантю на лугу, неподалеку от конюшни, нервно ходила взад-вперед, даже тропу вытоптала в пожухлой и хрупкой от перестоя и изморози траве. Увидела мальчика издали, кинулась навстречу.

Еще на бегу заметила, что у Панти чересчур красное одно ухо и заплаканные глаза.

— Что?.. Что с тобой? — спросила тревожно и недовольно. — Почему ты без коня?

Пантя, скривившись, потрогал рукой припухшее красное ухо, из которого вот-вот, казалось, брызнет кровь, и сквозь плач проговорил:

— Отобрали… Сказали, что отец только что был на конюшне и никакого коня не просил.

— И что?.. И побил он тебя, этот конюшник? Изувечил? Ну, за это я найду на него управу!

— Не бил, а только за ухо…


…Стоит Хрумкач на новом месте, в Гугелевом хлеву, приспособленном под конюшню. Богдан тоже стоит невдалеке от коня и не может сдвинуться с места в нерешительности, в затянувшемся раздумье. Старый конь хоть и не поворачивает к нему голову, но Богдан замечает, что один знакомый лошадиный глаз, похожий на спелую черносливину, с ожиданием и надеждой глядит на него. Глядит и не моргает, не шевелится, в нем слегка отражается широкая полоса света от настежь открытых ворот. Зовет этот глаз, приглашает подойти ближе?.. Может, скорее всего, спрашивает, зачем пришли сюда эти люди, зачем зашел вот и ты, бывший хозяин?.. В руках твоих никакого корма нет, так чего же ты хочешь? Может, не знаешь, что со мной делать, как с самым старым в этой конюшне?.. Кому меня отдать?..

Действительно, кому? Самому нехорошо брать своего коня, так как тогда все возьмут своих. Отдать Хрумкача кому-нибудь другому, но кому? Кто захочет взять старого ломовика, хоть он немного и ожил на обобществленных харчах?

Раздумье Богдана перебил неожиданно появившийся в конюшне Лепетун.

— А почему мне не сообщили, почему? — настырно подступил он к Богдану и резко дохнул самогонным перегаром. — Или я уже не колхозник, не первым когда-то записался?

— Обойдемся! — спокойно произнес Богдан и пошел в другой конец конюшни.

— Как это обойдемся? — не отставал от него Лепетун. — Без кого обойдемся? Еще неизвестно, без кого обойдемся! Может, и теперь я не имею права взять и запрячь вон ту рысачку?

Он направился к Ничипоровой кобылке, но тут его перехватил Роман Гнедой.

— Заробку возьмет тот, — сказал он довольно решительно, — кто умеет ездить и воз улозить. А ты разве умеес? Ты и запряць не умеес.

— Надо будет, так и тебя запрягу! — бойко огрызнулся Лепетун. — Запрягу и поеду! Ты, Гнеденький, выкарабкался оттуда, так помалкивай, а то еще есть там места для таких!

— Не пузай меня! — прямо-таки зарделся от злости Роман. — Гляди, как бы сам там не побывал! А на Заробке сегодня поеду я, раз Ниципору, как старсему над конями, нельзя оставить конюсню.

— Никто сегодня на ней не поедет! — снова спокойно, но твердо сказал Богдан. — Она еще не поправилась… это самое… — он повернулся к Лепетуну, — от той еще поездки… Если ветрено будет, то лучше тебе на мельнице посидеть, пока еще…

— Что «еще»?.. Что?.. — злорадно нервничал Лепетун. — Я к Бегуну пойду!

— Иди куда хочешь! — безразлично сказал Хотяновский и, будто навсегда обрывая этот разговор, резко махнул рукой.

Ничипор тоже поехал за сеном, запрягши одного из тех лохматых, с косматыми типчаками над копытами, тяжеловозов, что когда-то впрягались в шерсточесалку.

На конюшне временно осталась Марфа, которой все равно надо было дежурить там, так как ее маленькая визгливая свиноферма тоже размещалась в Гугелевом хлеву.

Ромацка немного прищурился от неожиданности, однако спорить не стал, ибо знал, что его тяжеловозы тянуть могут, а бежать не хотят и кнута совсем не боятся, только косо поглядывают назад, когда стеганешь кнутом по густой шерсти. Не осмелился он переступить дорогу и Адаму Кирнажицкому, когда тот подошел с хомутом к одному из гугелевских коней, попавшему в наше отделение, а моему отцу указал глазами на свою уже почти побелевшую от возраста, но еще довольно шуструю, трудолюбивую и очень послушную кобылу. Отец, найдя подходящий хомут, отдал кобылу мне, а сам взял другого тяжеловоза с шерсточесалки.

Ромацка долго стоял посреди конюшни, недовольно и будто испуганно щурил глаза, и они становились совсем маленькими и колючими. Иногда только щелочки оставались под рыжеватыми веками, и тогда уже трудно было уловить, какой блеск вырывался оттуда, что в это время думал и чего хотел Гнеденький. Выбор коней у него остался невелик: либо брать и запрягать Хрумкача, либо ту пегую неповоротливую кобылицу, что была раньше у моего отца.

Роман взял Хрумкача.

Когда мы выехали из Арабиновки и остановились за мостом, чтоб подождать голубовцев, отец подошел к моим саням и с молчаливой озабоченностью стал оглядывать чужую для него, но довольно исправную упряжь, поворошил рукой охапку сена в санях, на которой я сидел, и, будто мимоходом, глянул на мои ноги в кленовых лаптях и новых белых портянках.

— Не засиживайся особенно, а топай, — тихо посоветовал он мне, — чтоб ноги не застыли.

Я послушно слез с саней и так же, как заботливый хозяин, подошел к белой как снег, только спина серая, кобыле, погладил круглый теплый круп и с жалостью подумал, что хвост у нее, видно, тоже был весь белый, как раз на смычок, но какой-то дурак обрезал его чересчур высоко. Я погладил свою сивку-бурку и по спине, и по шее, вынул лишнюю прядь еще не побелевшей, а серой гривы из-под хомута и готов был гладить и ласкать ее хоть все время, пока будем стоять, лишь бы только она не вздумала поиздеваться над своим новым хозяином, не стала упрямиться, не слушаться вожжей. Тогда отец, я уже догадывался, пересадит меня в свои сани, в эту мягкую охапку сена, на которой так хорошо сидеть, заберет и провизию с торбой, на которую я возлагал такую большую надежду: сам покормлю потом кобылу, сам досмотрю, пусть только не упрямится. Потом, если это все же случится, отец привяжет сивку-бурку к своим саням, и она пойдет как миленькая: у него и наша Пегая не отваживалась выкидывать фокусы, а надо мной иногда издевалась страшно. Но некрасиво же, имея свои сани, ехать в отцовых, противно будет в глаза глянуть не только людям, но и этой сивке-бурке.

К саням моего отца подошел Богдан Хотяновский, и я слышу, как они разговаривают между собой, время от времени поглядывая в мою сторону.

— С помощником сегодня? — добродушно улыбаясь, говорит Богдан моему отцу. — Известное дело, двое мужчин в хате…

— А ужо ж, — молвит свое привычное батька. Дома он тоже часто употреблял это слово, но мы не всегда понимали, что оно означает. Иной раз я подумывал, что отец и сам не всегда понимает значение этого слова, так как употребляет его в разных случаях.

— Помощник еще не особо чтоб… Но… Вот сегодня первый раз самостоятельно… Пускай приучается… Раньше если и хотел, то не было на чем отдельно выехать.