Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 33 из 85

— А цто тут?… Клок один, корове в золоб.

Подошел Богдан, ощупал руками сено и вытащил оттуда торбу, полную овса. Она даже и не вынималась ни разу и конечно же не вешалась Хрумкачу на шею.

7

После моего провала в Минской музыкальной школе я все время, где только мог, читал объявления о приеме на учебу. С начальным образованием никуда не принимали, но однажды мне попалось объявление о том, что в Рогачеве открывается профтехшкола бондарей. Об образовании там почему-то не говорилось, и я подал заявление. Мне было все равно, где учиться, лишь бы учиться.

Вызов пришел быстро. Отец снова что-то продал или законтрактовал и собрал меня в дорогу. В профшколе сказали, что экзамены надо держать за шесть классов, однако справки об образовании не потребовали. Мне пришлось держать эти экзамены, и тогда снова вспомнилась Лида, которая в свое время, может, и не зная того, часто помогала мне в моем самодеятельном пастушьем образовании.

Экзамены я сдал и началась моя бондарная жизнь в казенном фартуке.

Через три года стал заведующим бондарной артелью, снова ходил в фартуке, но уже в другом городке, вдали от Рогачева.

Про Арабиновку я кое-что знал из писем от матери, которые писались поначалу не ее рукой (позднее она научилась писать). Да и самому удавалось частенько, хотя и неподолгу, навещать родные места.

Что произошло в Арабиновке за то время, если брать в общих чертах, в деталях?

Богдан Хотяновский как-то подтянулся, посвежел, став колхозным полеводом, хотя порой и недоедал и недосыпал, чуть ли не дневал и ночевал в поле.

По сердцу человеку пришлась такая работа, где ему было оказано полное доверие, где можно было и почувствовать и проявить себя настоящим человеком.


Левон Солодуха (это было уже немного позже) почему-то снова куда-то выехал, наверно в город, в знакомую больницу или аптеку. Пока он пребывал там, Вулька выкопала всю смородину и крыжовник на его огороде.

Недели через две Левон вернулся домой, нашел свои кусты и сказал Вульке, что если не перенесет их назад, то засохнут они на новом месте вместе с Вулькой.

На глазах всей Арабиновки Ромацкина жена носила кусты смородины и крыжовника снова к Левону в огород.


Квасовы сыновья, все трое, учились очень хорошо, и старший, Василь, стал счетоводом в колхозе; средний, Антип, сел на первый «Путиловец», который появился в колхозе; младший, Аркадь, еще доучивался в Старобинской семилетке.

Все они жили с матерью, уважали ее и оберегали, только об отце никому ничего определенного не говорили, так как, видно, и сами не знали чего-либо достоверного.


Позднее, когда я уже был мастером на одном деревообрабатывающем комбинате, дошли до меня и такие слухи.

Первое.

Пантя стащил у своей матери остатки золота и исчез из Арабиновки.

Долгое время никто не знал, где он, потом кто-то из знакомых случайно встретил его в Бобруйске, в форменной шапке пожарника. Богдан ездил в пожарную команду, где Пантя устроился на первое время каким-то учеником-подметалой, упрашивал сына вернуться, но не помогло никакое упрашивание.

Второе.

Никон Лепетун вконец спился и «сгорел» на арабиновской улице. Мельником стал Адам Кирнажицкий.

Третье.

В нашей деревне обосновалось отделение Старобинской МТС. На загуменьях построили кирпичную мастерскую, а неподалеку — контору и клуб.

Главное ж — появился эмтээсовский ларек: там продавали хлеб, промтовары и сколько хочешь водки. Ларек-то эмтээсовский, но ходили туда все арабиновцы и даже из соседних поселков наведывались люди.


Еще позднее, когда я уже служил в армии, написали мне из дома, что неподалеку от Арабиновки начали строить большой аэродром. Военный или гражданский, об этом не писали, может, и сами не знали, но такая новость, помню, меня очень взволновала. Если в таком тихом месте строится аэродром, значит, не жди покоя.

В нашем запасном кавалерийском полку, где я тогда проходил службу, тоже каждый день говорили про войну, и мы, конники в буденновках, под руководством наших командиров отделений, решительно и грозно готовились к войне: неустанно «р-рубили» лозу и старательно чистили лошадей.

Мне очень хотелось побывать дома хоть несколько дней, чтоб навестить родителей и близких людей, но при такой напряженной подготовке нельзя было и надеяться на это. Пытался я заслужить побывку дома отличной «р-рубкой» лозы, но ничего из этого не вышло, так как рубака из меня был не ахти какой.

В этом кавполку и застала меня война. К сожалению, не успел я ни разу даже и махнуть своим клинком по врагу. От первого бомбового осколка упал мой до блеска вычищенный белый конь.

От всего кавполка каким-то неведомым чудом остались в живых несколько человек, в том числе и я. Воевать начал хоть и в синих брюках и петлицах, но не на конях, а больше на своих ногах, в пехоте. До самого конца войны если и имел какой-то отдых, так только в госпиталях. Были и такие «отдыхи», что пропадала надежда снова когда-нибудь стать на ноги.

Дома не был шесть лет. Три года и писем из дома не получал, так как моя родина была оккупирована врагом.

Что происходило в это время с моими родителями, соседями, со всеми арабиновцами, ничего не знал на протяжении всех трех лет. Это всегда беспокоило, мучило, волновало…

Демобилизовался после того, как слегка зарубцевалась моя самая тяжелая и уже четвертая рана. Сначала она упорно тянула меня на тот свет, но потом стала потихоньку заживать.

…Ехал домой девятого мая сорок пятого года и этой поездки никогда не забуду. Все боли и немощи отступили, когда узнал о великом событии в истории — о Победе. В отдельные моменты, когда смотрел через окно вагона на людскую радость, казалось мне, что и не был я ранен, и будто бы войны никакой не было, а просто настал такой праздник для людей, которого все очень долго ждали, и теперь радуются, потому что у каждого вдруг исчезло самое большое горе.

Исчезло оно и у меня.

…Дома прожил до самой зимы. С кем ни говорил за это время, у кого ни расспрашивал про житье-бытье в годы войны, почти каждый отвечал, что у нас, в Арабиновке, такой войны, чтоб с огнем да полымем, почти и не было: когда немцы наступали, то прошли одной стороной, а когда отступали, то откатились другой стороной.

И все же мне хочется рассказать о войне в Арабиновке. Может, и не о такой, какую сам пережил на фронте, — тут такого фронта с окопами и пушками действительно не было. Но был свой, арабиновский, фронт, с определенными событиями и происшествиями, с необыкновенными переживаниями людей, оставшихся под чужеземцами.

8

Богдан Хотяновский сдался в своем упорном неверии в настоящую войну только тогда, когда неожиданно встретил, идя на поле, своего сына Пантю. Стал на дороге как вкопанный, не мог сдвинуться с места. На какой-то момент мелькнула мысль, что это, может быть, привидение какое, а может, опять сон, потому как уже несколько раз снилось ему возвращение сына домой. И как только не снилось! И пешком приходил он, веселый и радостный; и привозили его на подводе, больного, изможденного; и приводили откуда-то мокрого, с длинными, как у стомогильской утопленницы, волосами, и с этих волос стекала вода… И босым он снился, и оборванным… А подчас — разодетый во все новое и подпоясанный ремнем, широким и блестящим, как у Клима Бегуна.

Пантя тоже вдруг остановился, неожиданно увидев перед собой отца. Уставился на него с испугом — видно, не ожидал встретить старика тут, на эмтээсовской дороге, а может, и вовсе не думал, как и кого из своих встретит или застанет дома, ждет ли кто его. Писем домой он почти не писал, а в последнее время и ему мало писали. Был он в синей форме пожарника, даже с какой-то сумкой на боку, будто военной или почтовой. По тому, что ни штаны, ни рубашка в этой форме не топорщились на нем и даже фуражка с багром на околыше сидела ладно, можно было думать, что парень дослужился до чего-нибудь в бобруйской пожарной команде.

Отец шагнул к нему первым, протянул обе руки:

— Слава богу! Это ты, сынок?

Пантя, не сказав ничего, перекинул на плечо такую же, как и вся форма, синеватую шинель и ухватил отца за руки. Потом обнял.

Богданова кепка, кругленькая, как сковородка, врезалась маленьким козырьком в грудь сына с бронзовыми пуговицами, потом стала податливо съезжать на затылок, оголяя запорошенную редкими седыми волосами лысину, и упала в пыльную колею. Старик, пожалуй, и не чувствовал этого. Когда оторвался от сына, то возле опущенных, с красными ободками глаз блестели растертые слезы, лоб собрался гармошкой и этим резко отделял себя от лысины, губы вздрагивали не то от плача, не то от радости; нельзя было разобрать, что за этим появится на лице: горесть и отчаяние или счастье и умиление.

— У вас тут тихо? — спросил Пантя, снова беря шинель на руку. Потом нагнулся и поднял отцову кепку.

Старик еще долго стоял с голой головой, держал кепку в руке и молчал, наверно не решаясь подать голос: неизвестно, каким был бы тот голос, слезливым или захлебывающимся от неожиданной радости. Солнце подбиралось к полудню, яркие лучи, разбиваясь о Пантеву фуражку пожарника, падали старику на лысину.

— У нас, слава богу, тихо, — не очень уверенно сказал Богдан. — Пока что тихо… А может, оно и будет, это самое?.. А как там, в городе?

— Там жарко, — ответил сын на языке пожарников. — Горит Бобруйск! Горит, а тушить некому…

«Почему же он горит?» — хотел спросить Богдан, но не решился, ждал, пока сын расскажет об этом сам.

Пантя больше ничего не говорил, шел молча.

«Почему же вы не тушили? — напрашивался у Богдана вопрос. — Вы же пожарная команда…»

— А мать дома? — спросил Пантя.

Видимо, больше всего тревожила его встреча с матерью, перед которой он конечно же чувствовал себя виноватым.

«Лежит мать, — хотел сказать Богдан. — Погналась за чужим роем, а пчелы ей как дали жару, так даже под одеждой распухла вся».