Возвращалась тоже на цыпочках. У окна на лавке лежала вынутая из сумки майка, она уже белела издали, чуть не от самого порога. Вблизи видны были и полосы. Бычиха ощупала еще раз сумку, посмотрела внутрь, потом перевернула ее, оглядываясь на постель сына, потрясла: ничего не посыпалось, ничего не выпало. Тогда перещупала, перебрала пальцами все уголки и закутки, рубцы и швы. Показалось, что в одном карманчике, потайном, что-то есть. Ни пальцами, ни зубами не достанешь. Взяла из-под скатерти на столе нож, всунула лезвие в карманчик, как во что-то живое, стала пороть и прислушиваться, не брякнет ли. До того увлеклась, что не заметила, как разбудила Богдана.
Старик, словно в испуге, перестал фыркать сухими, бескровными губами, легко приподнялся и глянул на жену.
— Чего тебе там? — спросил, зная, что Бычиха перед этим никогда так рано не вставала, все стонала и жаловалась на опухоль от пчелиных укусов.
— Да так вот… К окну подошла на свет божий глянуть… А тебя какая лихорадка? Дрыхни, пока не зовут никуда!..
Старик заметил полосатую майку на лавке и насторожился, стал следить за Бычихой. Та догадалась об этом, поспешно скомкала одежду и хотела запихнуть ее в сумку, но не успела. Богдан быстро слез с полатей и резко потянул за ремешок сумки.
— Ты что это? Га? Что тебе надо в его манатках?
— А ничего, — прошептала Бычиха. — Майка вот торчала грязная… Еще та, что я покупала… Думала: возьму, сполосну, чтоб высохла, пока встанет.
— Отдай сумку! — потребовал Богдан, догадываясь, что дело тут не в майке. Но Бычиха держала сумку, прижав к груди, и рукой прикрывала нож, который не успела вынуть из кожаного тайничка.
Проснулся Пантя, сразу зашарил руками под подушкой и вскочил на ноги. Услышав голос отца, шагнул к окну.
— Вот и тебя разбудила! — пожаловался отец. — Сова лупатая… Вздумала ночью…
— Так какая же ночь? — начала оправдываться Бычиха. — Третьи петухи уже давно пропели…
В этот момент Пантя так рванул за ремешок сумку, что женщина слетела с лавки. Упала, а сумку все же держала обеими руками. Пантя нагнулся, чтоб расцепить ее руки, и увидел, что она ухватилась за черенок ножа и старается разрезать потайной кармашек.
— Отдай мое! Отдай то, что забрал! — со злобным скрежетом зубов и плачем потребовала Бычиха. — Все забрал!.. Все!.. Растила тебя… в животе выносила, на руках носила…
— Ничего я твоего не брал! — сдерживая и дыхание и голос, прошипел сын. — Змея ты старая, а не мать!.. По сумкам и карманам лазаешь… Думаешь, не вижу, что и одежда не на месте лежит?..
Он так рванул сумку, что Бычиха даже перевернулась на полу, в ее руках остался только нож.
— Чтоб ты подавился этим, ирод! — простонала старая. Потом повернулась на бок и запустила в сына ножом.
Тот вовремя отскочил, но, когда увидел, что в сумке осталась только майка, снова подступил к матери…
В этот момент хата содрогнулась, и окна зазвенели от сильного взрыва.
Перед тем как Бычиха своим шарканьем разбудила Богдана, он видел красивый сон. Снилось ему, что был он молодым, с белыми, без морщин и узлов, руками и что играл на своей скрипке. Игралось легко и хорошо, музыка лилась будто сама собой. И люди слушали его игру. Не только в хате, но и на улице, во всей околице… Может, даже и в Голубовке слышна была дивная, небывалая игра.
Теперь он босой, в одних подштанниках сидел на своей неприбранной постели и вспоминал этот сон. Боль в душе нарастала, усиливался стук в голове. «Где война хуже? В моей хате или там, где рвутся бомбы и снаряды?..»
Уже совсем рассвело. Возле порога поблескивал лезвием столовый нож. Худая, с выпирающими лопатками спина Бычихи судорожно подергивалась на лавке под домотканой постилкой. Старуха закрылась этой постилкой с головой, может, чтоб не видеть ни света в окнах, ни людей, ни самой себя. Рядом с полатями, на которых спал Богдан, белела раскрытая и пустая постель Панти. Тут же стоял табурет, но на нем уже не было пожарной формы…
Богдан страшно боялся войны. Он терялся, ощущал дрожь в ногах и холод в теле, когда думал о войне или если что-нибудь напоминало о таком ужасном несчастье. Сегодняшний взрыв на аэродроме, конечно, тоже испугал его, но — не взять бы греха на душу — будто и порадовал, потому прервал такую неприятность в хате, какой еще никогда не было. И это в первый день прихода сына…
Теперь Панти снова нет дома. Ушел, одевшись, забрав и сумку и шинель. Бычиха как лежала, так и лежит. Может, даже и о сыне не думает. А Богдан с болью в сердце предчувствует, что сын уже не вернется. Опять утрачено то, что хоть немного радовало в эти мрачные часы, подавало какую-то надежду…
На улице послышались чьи-то голоса. Богдан подошел к окну, посмотрел. Ромацка Гнеденький с Вулькой гнали хворостинами двух поросят, а Марфа бежала вслед за ними и кричала.
Старик догадался, что это такое творится, выбежал, на ходу надевая штаны, стал им наперерез.
— Вы куда это? Что? С фермы?
— А цего им там дохнуть? — оттопырив верхнюю губу, спросил Гнеденький. — Кормить некому и нецем.
— Гоните назад! — строго приказал Богдан. — Это же колхозное! Понимаете? Что вы, это самое?.. Я сейчас же заявлю в район!
— Заяви-и! — зло оскалился Ромацка. — Кому ты заявис?.. Там узе ни одного начальника нет!
Богдан все же задержал своего зятька, а Вулька коршуном кинулась на Марфу, отбивая поросят. На женский крик выскочили из дворов люди, и, пока женщины чуть не таскали друг друга за волосы, Ничипор погнал поросят на ферму.
Встретив потом обиженного Ромацку, Ничипор сказал примирительно и благоразумно:
— А если наши скоро вернутся? Тогда что? Ты об этом подумал?
— Да где они вернутся? — не соглашался Гнеденький. — Вон немец, слысно, узе Минск занял, на Москву прет… По сасе спарит. Нет узе никого ни в Слуцке, ни в Старобине… И насы тут будто сквозь землю провалились: и Клим, и мэтээс. Вот только этот старый дурень!.. — Гнеденький понизил голос и оглянулся на Богданов двор. — Думает, его похвалит за это советская власть. А где она теперь, эта власть?..
— Почему где? — возразил Ничипор. — Советскую власть никто у нас не отнимал, так как мы и сами власть… Вон в Голубовке и метефе[3] на месте, и даже кони. Там все знают и ждут, что наши вернутся.
— Так я за сто?… — начинал отступать Гнеденький. — Я зе не то сто… Ну подохнут… А у меня картоска есе прослогодняя осталась… Думал, прокормлю… А там… присли бы насы, то пускай бы и забирали…
— Нет, нет! — решительно заявил Ничипор. — Ты законов не знаешь! Колхозное! Слышал, что сказал Богдан? Он зря не скажет. Вон мой парнишка аистенка принес домой и кормит. А свинья или конь — колхозные, значит, государственные… Я тоже бригадных коней никому не отдаю. А ты законов наших не знаешь!
Прошло больше месяца. Во всей Арабиновке, может, только Ромацка Гнеденький не очень верил, что скоро вернутся наши, хотя все же очень боялся этого возвращения. Остальные ждали своих со дня на день.
Уже доходили слухи из Старобина, что там появились какие-то немецкие власти, что уже наезжал кто-то из оккупантов и в Голубовку. А в Арабиновке, как и всегда, Богдан наказывал людям выходить на колхозную работу, и они выходили: косили и сгребали сено, жали рожь, молотили, кормили колхозных свиней и коней. Каждый день бригадир с Ничипором вели учет, кто где что делал. За работу начислялись трудодни. Имелось в виду — распределить потом общую прибыль, оставить семена, а ту часть зерна, что принадлежала государству, сберечь до прихода своих.
Так все и шло своим чередом, хотя и не было на это определенных указаний: за все то время Богдан ни разу не видел ни Клима, ни кого-либо из района или хотя бы из сельсовета. Порой впадал в уныние, начинал думать, что, может, и в самом деле нигде никого нет, что, возможно, и правду болтает Ромацка Гнеденький. «Поутекали нацальники, все побросали, спасают свою скуру!.. Дазе зонок и детей побросали!..»
Заткнуть пасть этому злоязычнику было нечем — Климова жена с сыном действительно оставались пока что дома. Ходили слухи, что и в Старобине семьи некоторые руководителей остались, надолго или нет, на месте, и семья Игната Маринича. Жены и дети дома, а хозяев нет…
Пошел как-то Хотяновский в Голубовку и будто случайно зашел в хату Клима. За столом, накрытым скатертью с прошивкой, сидел в одиночестве их сынишка и читал книгу.
— Где же мать? — спросил Богдан по-свойски, так как в этой хате бывал и раньше.
— Скоро придет, — ответил мальчик и пригласил бригадира посидеть подождать.
— А батька? — тихо спросил Богдан, подойдя к столу. — Заходил давно?
Мальчик поднял глаза от книги, захлопал густыми черными ресницами и сделал вид, что не понял вопроса.
— Что? — растерянно переспросил он и снова опустил глаза, пальцами смуглых до локтей рук (на нем была вылинявшая желтая тенниска) стал перебирать бахрому суровой скатерти.
Богдан не стал повторять вопроса — вид мальчика смутил его и заставил еще раз прочувствовать, какое теперь время настало: даже дети боятся сказать о том, что знают. Кому? Своему же, близкому человеку.
— Так мать… это самое… — заговорил Богдан, присаживаясь на лавку возле стола, — где-то недалеко или куда надолго ушла?
— Она только что была, — с облегчением подхватил слова Богдана мальчик и посмотрел на умывальник, рядом с которым должно было висеть на очепе деревянное ведро. Ведра не было, под гладко оструганной и даже покрашенной охрой посудной полкой висел только крюк, тоже деревянный, — видно, из сломанной ветром грушевой или яблоневой ветки.
— Читай, читай! — сказал мальчику Богдан. — Не бросай книжку из-за меня. Может, даже уроки готовишь?
— «Чапаева» читаю, — с удовольствием сообщил мальчик. — Герой гражданской войны…
— Так о нем же кино было недавно, — перебил Богдан.
— Было, но в книжке больше написано.
— Ты это уже… который класс? — внимательно оглядев мальчика, спросил Богдан. — Четвертый закончил?